Страница 144 из 145
Ее книги всегда были моим чтением, и третий том ее мемуаров только что окончен мною. Она писала там о головных болях, об опухании ног. Она жаловалась, что Сартр, всю жизнь требовавший engagement и без engagement не признававший литературы, вот уже четверть века не может решить, на какую сторону ему стать? как ему быть? кем ему быть? И время от времени мрачно спрашивает: что нам делать? куда нам идти? с кем нам быть?
Я смотрела на нее и думала: вот так, как я ее вижу сейчас, она однажды видела Эльзу Триоле, на обеде в советском посольстве, и удивлялась, какое у нее угрюмое выражение лица. Обе они тогда занимали советского посла разговорами, как сохранить молодость. Арагон тоже был обеспокоен этим, угнетен и подавлен наступающей старостью...
Она теперь крутит ложечку в своих мужских пальцах. Всю жизнь она старалась отделаться от буржуазных предрассудков, ей это не удалось: она боится смерти. Чтобы заглушить в себе сознание - запоем читает полицейские романы.
Сартр хотел быть коммунистом. Потом он хотел быть алжирцем (некто Иведон, умирая за Алжир, воскликнул: "Я - алжирец!"). Одно время он признавался: без коммунистов мы ничего не можем. С коммунистами Сартр и она ходили на уличную демонстрацию против де Голля. В тот день один из их коммунистических друзей признался им, что никогда не ездил в метро, сегодня едет впервые - всю жизнь пользовался только такси. Дела в Венгрии в 1956 году они оба осудили. Потом поехали в Москву, решив там встречаться только "с привилегированным классом". Сейчас она стала равнодушна к путешествиям, признается, что иногда ненавидит красоту. "Все равно я скоро буду лежать в могиле...". "Смерть стоит между мной и миром". "Смерть уже, собственно, началась", "...вихрь песет меня к могиле, и я стараюсь не думать". "Может быть, покончить с собой, чтобы только не ждать?.."
А где же молодые? "Молодые отнимают у меня мир", признается она. Затем перечисляет, чего не будет: nevermore относится к лыжам, ночевкам на сене, любовникам.
Когда я пришла, они кончали обедать. Когда я уходила, они все еще сидели. Может быть, они ждали Годо? ("В ожидании Годо", пьеса Беккета, в которой Годо так никогда и не приходит)
Свежий вечер, огни, гудки автомобилей, неоновые миганья, притаившийся под зеленью деревьев Бальзак Родена. Куда, куда я иду? Не все ли равно: раз у меня есть в мире место, не все ли равно, каким путем я дойду, или доеду, или долечу до него? Так или иначе я доберусь до него. Оно меня ждет.
И глядя вперед, и глядя назад, я представила себе то, что меня ждет через две недели: огромный стол у широкого окна, заваленный бумагами, полки книг, отточенные карандаши и тишина. Окно, выходящее на четыре березы, танцующие посреди лужайки, на кусты по краю дороги (скоро они будут золотые, багровые, желтые, пурпурные, алые); пение птиц по утрам. Вечером молчание... И вдруг - шаги и колокольчик. И милые мне молодые, умные лица. Красивые, потому что молодые и умные - всегда красивые. Какое мне дело, что я старею? Лишь бы они оставались молодыми - и они останутся: я не увижу их старыми. Друзья. Книги. Бумаги. Письма со штампами Калифорнии, Австралии, Швеции... Моя жизнь ждет меня там, в университетском городке, спазма счастья перехватывает мне горло. В сумке моей лежат три ключа, я таскаю их с собой по Европе: от дома, где я живу, от кабинета в здании университета, где я работаю, от клетки в библиотеке, где я храню нужные книги. Была такая сказка про коло-дец. Там какую-то роль играл один ключ. А у меня их целых три. В тот колодец однажды упали две лягушки... Впрочем, я что-то путаю. Но три нужные двери ждут меня. Это несомненно.
Я снова буду там, в уютном маленьком доме: работать, думать, жить и радоваться приходу гостей, когда на стол, где горят свечи, плывет из печки жаркое, калифорнийское вино (для меня оно - одно из лучших в мире) льется в стаканы, а пластинка, после тихого шуршанья, начинает Концерт для скрипки, гобоя и струнных или Концерт для флейты, скрипки, клавесина и струнных...
Я иду, иду. Спазма счастья не покидает меня, пока я обхожу Люксембургский сад. Вот здесь когда-то П.П.Муратов уговаривал меня бросить писать по-русски и скорее научиться писать на любом другом языке, потому что... не помню сейчас его доводов, впрочем, о них нетрудно догадаться. Вот здесь я жадно ждала кого-то, с кем потом целовалась под темными деревьями. Жадно ждала. Жадно думала. И теперь жадно собираюсь домой. Это все та же самая моя жадность, какая была во мне тридцать, сорок, пятьдесят лет тому назад. Она не изменилась, не износилась. Она не истрепалась. Она еще в целости, как и я.
Итак, ни одного знакомого лица - ни в Closerie des Lilas, ни в Deux Magots. Скоро я буду чувствовать себя здесь так же. как чувствую себя в Вене или в Афинах. С маленькой, впрочем, разницей: тут, в Париже, есть друзья, приехавшие из Англии, Швеции, Финляндии, чтобы встретиться со мной. Я их вижу среди тысяч незнакомых лиц.
Берет - под мышкой, в руке - букет душистого горошка. Это С.А.Риттенберг, мой милый, близкий, далекий друг, приехавший из Стокгольма, и вот мы идем с ним по Парижу, завтракаем, гуляем по набережной, сидим на скамейке в Тюльери. Потом он уезжает. Запомним дату: 21 июня 1965 года. Накануне я обещаю ему приехать утром, на такси, отвезти его на Северный вокзал, там позавтракать с ним и потом, в 2.10, проводить его и помахать ему, когда отойдет его поезд.
Я знаю уже, что этим поездом, но в вагоне "Париж-Москва", возвращается в Советский Союз А.А.Ахматова. Она приехала из Оксфорда накануне, и ее сейчас привезут на вокзал. Риттенберг ее хорошо знает, он бывал у нее в Комарове. Я стою у бетонной колонны, на платформе, перед ее вагоном. На мне темные очки.
Жарко. Я снимаю перчатки. На мне открытое платье без рукавов, тяжелую сумку я перекладываю из руки в руку. Риттенберг впереди, в вагоне "Париж-Стокгольм". Потом идет "Париж-Копенгаген", потом - "Париж-Варшава". Я все стою. И вот я вижу, как ее ведут, как ее сажают в вагон. На ней длинный темно-синий макинтош, бархатные сандалии. Она без шляпы. Неподвижное лицо сосредоточено. Я снимаю очки и встречаюсь с ней глазами
Потом я иду в вагон. Она сидит в купе неподвижно. Я знаю, что у нее было три инфаркта, два из них на вокзалах. Верхняя полка уже поднята, там ляжет Аничка, которая побежала за минеральной водой. Я вхожу в купе, опять снимаю очки и говорю быстро:
- Анна Андреевна, я - Берберова.
И вдруг что-то проходит по ее лицу, от глаз к губам, и в этот миг я узнаю ее, беру ее руку и целую ее. Она обнимает меня.
- Почему раньше не пришли?
- Я не знала, можно ли.
- Полвека?
Нет, всего сорок три года, отвечаю я.
Под моими руками, обнимая ее, я чувствую воду, ее страшное, огромное тело полно не жира, но воды. Она с трудом управляет им, пальцы ее не гнутся, колени расставлены, она вытирает вспотевшее лицо, я помогаю ей снять макинтош. Мы говорим о сборнике Ходасевича, который я издала и послала ей. Да, он дошел до нее, она любит его стихи, она благодарит меня. На мой вопрос, как она себя чувствует, она отвечает:
- Еще жива.
Может быть, напрасно она уезжает, может быть, она могла бы еще несколько дней прожить среди нас, в Париже? Нет, это невозможно, она и так ослушалась приказа, она должна была лететь прямо из Оксфорда в Москву. Я успела купить ей духи Карона, но дала их Риттенбергу, он передаст их ей (он передал их ей в Комарове спустя два месяца). Я говорю ей, что Риттенберг придет к ней в вагон и, если нужно, принесет ей еду из вагона-ресторана - о том, чтобы ей пойти туда, нет и речи.
Наконец я вспоминаю, что в коридоре ждут другие, когда я выйду, чтобы войти.
Позже я долго стою с тремя друзьями-петербуржцами (художниками) на платформе, а она стоит в окне и то поочередно смотрит на нас, то смотрит на всех вместе, пока поезд не трогается. Она поднимает руку, и слабая тень улыбки скользит по ее лицу.
Вагон оказался немедленно заперт - внутри и снаружи, никого не выпустили, никого не впустили. И в Кельне он был отцеплен.