Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 82

Бог–то простит… Сашенька бы простила…

Таковы были его последние слова. Больше никаких признаков жизни старик уже не подавал. И однако он был еще жив — Зверев чувствовал это интуитивно, по каким–то неуловимым и непонятным ему самому признакам. И точно так же, спустя некоторое время, он вдруг ощутил как бы неосязаемый толчок: все кончено, старик отошел. Тогда Алексей машинально взглянул на часы. Начало четвертого утра.

Что делать дальше, Алексей решительно не знал. В нем всегда теплилось подсознательное убеждение: жизнь, чья бы она ни была,— предмет значительный, и конец у нее, соответственно, должен быть тоже значительным. И вдруг эта самая жизнь, целая человеческая жизнь, прошедшая неведомо где и неведомо как, завершилась у него на глазах, и при этом настолько просто и даже как–то между прочим, что трудно было полностью поверить в случившееся…

Давным–давно, еще в ту пору, когда Аркадий Борисович был маленьким мальчиком Аркашей, а в Золотой тайге, говоря «хозяин», имели в виду Бориса Борисовича, на работавшемся тогда Мария–Магдалининском прииске жил степенный и удачливый старатель Оглоблин. Он был дока в золотом деле и при этом не хвастун, не горлохват, как иные, за что ценился хозяевами и почитался среди своей братии — бывалых добытчиков золота. Водилась за ним одна слабостишка, не редкая, впрочем, на приисках,— подверженность запоям, это случалось с ним раза два в году. В такие дни он пропадал из дому и не заявлялся обратно, пока не улетучивались из него последние остатки многодневной гульбы. Свои исчезновения он объяснял тем, что боится под пьяную руку убить жену. Ему верили, так как более жадной, жадной до остервенения, скандальной и ехидной бабы, чем знаменитая Оглоблиха, не было во всей Золотой тайге.

Очень возможно, Оглоблин, как многие до него лихие охотники за фартом, спился бы с круга и окончил свои дни в самой жалкой нищете, дерьме и вшах. Но, во–первых, его удерживало в колее то, что у него была горячо любимая почти уже взрослая дочь, и он мечтал обеспечить ей безбедную жизнь и выдать замуж за поставного человека. А во–вторых… во–вторых, ему был уготован совсем иной конец.

Все началось с того, что однажды во время шурфовочных работ на недавно открытом дальнем прииске ему попал поистине редкий самородок. Величиной с добрый мужской кулак, он по виду удивительно напоминал голову захудалой беспородной дворняги с обвислыми ушами. Оглоблин долго дивился этому курьезу природы и наконец решил, что диковинная находка, пожалуй, к счастью, а потому отдавать ее хозяину никак не следует. И с этого времени жизнь Оглоблихи превратилась в череду кошмаров: она прятала самородок в самые немыслимые места и тут же бежала проверять или перепрятывать — то ей мерещилось, что кто–то мог подглядеть, то тайник не внушал доверия, то еще какая–нибудь блажь лезла на ум.

Так, в страхе и суете, прошло три года, и за это время все те десятки и десятки потайных мест, где перебывал кусок золота, настолько перемешались, перепутались в голове вздорной бабы, что однажды, в очередной раз спрятав самородок, она больше уже не смогла его найти. Потратив несколько дней на лихорадочные поиски и даже погадав с отчаянья на картах, Оглоблиха решила сначала, что это сам черт «заиграл» золото, но потом вдруг вспомнился ей недавний разговор мужа о близящемся замужестве дочери и сетования его на то, что приданое у Варечки получается не столь богатое, как хотелось бы, и при этом он даже помышлял продать «собачью голову», о чем Оглоблиха, понятно, и слышать не хотела. И вот теперь ее склочное воображение мгновенно родило догадку, оснастило ее всяческими дополнительными мелочами, и сговор отца с дочерью предстал перед бабой со всей очевидностью.





На беду, это случилось как раз в тот день, когда Оглоблин вернулся домой после крепкого запоя. Он лежал на лавке в сенях, мучимый похмельем, раскаяньем, подавленный какими–то беспричинными тревожными предчувствиями. В этот момент к нему и подступила жена, грозно вопрошая о самородке. Муж ответил ей в том духе, что самородок за минувшие три года он вообще ни разу не видел, а в сей же момент ни видеть, ни говорить о нем не желает. С тем и уснул, а пробуждение его было таковым, что впору сойти с ума: он обнаружил, что лежит навзничь и не может пошевелить ни рукой, ни ногой, поскольку накрепко привязан к лавке, а неподалеку, не сводя с него пронзительных глаз, сидит собственная его жена с топором на коленях. Заметив пробуждение мужа, Оглоблиха взяла топор в руки и проговорила тихо и зловеще: «Отдай самородок. Не отдашь — вот те крест, отрублю голову». Конечно, сначала он ничему не поверил, принял все за дурной сон, затем — больше от изумления, чем со злости,— обложил жену самыми черными словами, но, видя, что с бабой творится неладное, испугался по–настоящему и, клянясь и божась, стал слезно отрицать свою причастность к пропаже самородка. «Ну, ладно,— сказала тогда Оглоблиха.— Возьму грех на душу,— подыхай, собака!» С этими словами она набросила мужу на лицо мешок и, подхватив вместо топора старый валенок, огрела его по голове. Оглоблин, сначала было взвывший, после удара тихонько ойкнул, дернулся и затих. И, как оказалось, навсегда — у бедного мужика случился разрыв сердца.

Оглоблиха благополучно скрыла причину смерти мужа, поскольку ни соседи, ни начальство не увидели в этом ничего особенного — велика важность, еще один сгорел от выпитого.

Однако история с пропажей «собачьей головы» на этом не кончилась. Вскоре после смерти отца Варвара, девица здоровая, красивая и работящая, вышла замуж за молодого старателя Гурьяна Шабаева, который, как и мечтал покойный Оглоблин, был парнем поставным и славился на приисках Золотой тайги совершенно сказочной силой. Кроме того, Гурьян отличался добродушием, приветливостью и набожностью, с готовностью отзывался на просьбу о помощи. Разношерстный приисковый народ с редким единодушием любил его, гордился им и охотно рассказывал о нем приезжим. Лучший друг Гурьяна, баргузинский псаломщик, всерьез утверждал, будто у него два сердца — слева и справа. Другие — будто он «грудью отбивает» двухпудовую гирю,— что сие значило, не знали, вероятно, и сами рассказчики. А вот то, как он, повесив на пальцы одной руки две двухпудовки, легко и свободно крестится ими, перебрасывает гирю через амбар или несет на спине лошадь, видели многие. В числе его подвигов были и иные, более серьезные. Однажды, спуская в двадцатиметровый шурф бадью с людьми, оплошали воротовщики — упустили рукоятку. В тот краткий миг, когда бадья падала вниз, а воротовщики стояли, окаменев от ужаса, оказавшийся рядом Гурьян подставил обе ладони под бешено крутящуюся рукоять ворота и совершил, казалось бы, невероятное, невозможное — сумел поймать эту самую рукоять и тем самым остановил падение тяжелой бадьи с людьми…

Сам Борис Борисович благоволил к детинушке. Вообще говоря, не нашлось бы людей, которые могли похвастаться расположением старшего Жухлицкого. Человек он был хоть и живучий, но внешне немощный, а потому недолюбливал людей болезненного вида, и в этом нет ничего странного — многие терпеть не могут в других именно те пороки, которые присущи им самим. Не нравились Борису Борисовичу и краснощекие здоровяки,— они напоминали ему о его собственной хилости. А вот к Гурьяну Шабаеву он относился совсем иначе, ибо нечеловеческая сила молодого старателя, возвышаясь над всем и вся, телесно как бы уравнивала Бориса Борисовича со всеми обыкновенными смертными. Впрочем, его благосклонность была сродни тому снисходительному удивлению, с каким взирают на десятипудового хряка или здоровенную ломовую лошадь.

Женившись, Гурьян, который своего угла, кроме топчана в казарме, не имел, поселился у жены. Жили молодые дружно, душа в душу, в положенный срок родилась дочка, которую нарекли Сашенькой. Особых достатков, как и у прочего приискового люда, у них не водилось, но оба они, люди здоровые, умели работать, а потому могли надеяться на что–то лучшее в будущем.