Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 133



IV

Чуть позже мать Казнав чиркнула спичкой, взглянула на часы, потом на мгновение внимательно прислушалась не к предрассветной и задумчивой ночи, но к дыханью обожаемого сына за перегородкой. После некоторой внутренней борьбы она встала с постели, сунула распухшие ноги в шлепанцы и, облачась в коричневый халат, зажав в кулаке свечу, вышла из комнаты. Вот она спускается по лестнице, идет по коридору, пересекает холодную пустыню вестибюля. Теперь она на территории врага: как ни крадучись подымается она, ступени скрипят под ее тяжестью. Она останавливается, слушает, идет дальше. Перед дверью гасит ненужную уже свечу и напрягает слух. Серый рассвет проникает на лестницу. Ни стона, ни жалобы, только какой-то странный звук, точно приглушенное постукивание кастаньет. Зубы клацают, клацают, и наконец слышится жалобный стон… Один Бог мог видеть, что отразилось на этом лике Медузы, подслушивающей под дверью, за которой хрипела ее соперница. Искушение не входить, пусть вершится то, чему суждено произойти… Старуха колеблется, отступает, одумывается, поворачивает ручку.

— Кто там?

— Это я, дочь моя.

Уже не ночник освещает комнату, но холодная белизна сквозь жалюзи. Матильда смотрит, как надвигается на нее кошмар. И, стуча зубами, кричит;

— Оставьте меня. Мне ничего не нужно. Меня просто немного лихорадит.

Старуха спрашивает, не дать ли ей хинина.

— Нет, мне ничего не надо, только отдых, только повернуться к стене. Уходите.

— Как вам угодно, дочь моя.

Все сказано. Она выполнила свой долг. Ей не в чем себя упрекнуть. Чему быть, того не миновать.

Матильда, воздев руки, точно для заклятия, еще секунду после бегства врага держит их перед глазами, ошеломленная тем, что они сделались лиловыми. Ее сердце безумствует — птица, которую душат и крылья которой бьются все быстрее, все слабее. Она попыталась приглядеться, поднеся руки ближе к глазам, и не увидела своих ногтей, уже посинелых… но даже в эту минуту беспредельного ужаса она не подумала о вечности ночи, в которую погружалась: совершенно одинокая, Матильда не осознавала, что подошла к самому краю жизни. Будь она любима, поцелуи заставили бы ее вырываться из объятий вечного покоя. Но ей не пришлось рвать никаких связей — она ведь не знала привязанности. У ее изголовья не прозвучал торжественный голос, называя имя Творца, быть может, и грозного, устрашая ее милосердием, быть может, неумолимым. Не было никакого лица, залитого слезами, которое она оставляла бы позади и которое дало бы ей возможность соизмерить стремительность соскальзывания во тьму.

Ей выпала легкая смерть тех, кого никто не любил.

V

— Слышишь, что говорит тебе Дюлюк?

Под тяжестью Дюлюка качались перила лестничной площадки. Дверь в комнату, где лежала покойница, осталась приоткрытой. Слышно было, как сморкается Мари де Ладос. Дюлюк, практиковавший тридцать лет, знал толк в родильной горячке: уж не собирается ли Казнав учить его медицине? Через двое суток после выкидыша не было никаких оснований приглашать к больной сиделку…

— Ну, а найми ты даже сиделку? Она ведь умерла не от горячки, бедняжка. Сердце сдало. Если бы не сердце, она сопротивлялась бы по меньшей мере три дня. Я видывал и таких, которые выдерживали больше месяца. Помнишь, когда я выслушивал твою супругу во время гриппа и тебя предупреждал насчет аорты?

Большой витраж на лестнице грязнил лазурь. Фернан Казнав вырвал руку, в которую вцепилась мать, твердившая:

— Слышишь, дорогой, что говорит тебе Дюлюк?

И он повторил в третий раз, точно сомнамбула:

— Я должен был взять сиделку.



Он, не глядя, протянул руку Дюлюку, потом скользнул в черную полосу, образованную щелью приоткрытой двери, и увидел Мари де Ладос, склонившуюся над постелью. Сев поодаль, возле круглого столика, он понял, что она кончает заплетать в косу волосы покойницы, еще живые. От движения паровоза задрожала вода в стакане, и поскольку г-жа Казнав и Дюлюк на площадке заговорили громче, Фернан попытался отвлечься, вникая в их беседу. Доводилось ли ему видеть труп? Да, тридцать семь лет назад — тело отца в той комнате на первом этаже, которая потом стала кабинетом. Как спокойна была тогда его мать! Ему вспоминается, что она все твердила, целуя его: «Теперь начнется новая жизнь…»

Она входит с телеграммами в руке и бросает испытующий взгляд на неподвижно сидящего сына. Из сада доносятся голоса: монахини из богадельни, несколько дам, желает ли Фернан, чтобы их пригласили в дом? Он жестом отказывает. Она берет его за руку:

— Пойдем, дорогой. Ты же знаешь себя. Не оставайся здесь: тебе станет плохо.

Он отнял руку, даже не повернув головы. Она спустилась, чтобы попрощаться с посетительницами, и снова поднялась. Она опять стала умолять его, чтобы он пошел отдохнуть, прибегая к обычным доводам:

— Кому теперь польза от твоей усталости. Хороши мы будем, если ты заболеешь…

Наконец он заговорил, не глядя на нее:

— В котором часу ты подходила к ее двери?

Она ответила, что, вероятно, часа в четыре.

— Ты сказала доктору, будто слышала, как у нее стучат зубы.

— То есть, подумавши, я сказала себе, что, возможно, этот звук оттого, что у нее стучат зубы.

— Почему ты не зашла к ней еще раз?

— Она сказала, что у нее ничего не болит, что ее только лихорадит…» Она отказалась даже от хинина. Я ушла совершенно успокоенная.

— Ну, не такая уж успокоенная, если ты вернулась в шесть, чтобы посмотреть…

Она ничего не отвечает, потрясенная — не тем, что он ее допрашивает, как судья, но тем, что в интонациях дорогого сына ей слышится страдание. Она успокаивает себя мыслью: «Это от щепетильности…» Твердит себе: «Он не расстроен». Но какой ужас, если это так!

Живая Матильда не вынесла бы взгляда, которым старуха окидывает ее тело, ставшее навеки безразличным. Время торопило — необходимо было спуститься вниз, написать адреса на извещениях о смерти, но она никак не могла решиться оставить их наедине. Чего бы она не сделала, чтобы прервать это свидание с глазу на глаз! И вдруг она устыдилась своего чувства. Ей припомнилась картина в иллюстрированном издании Мишле: один из пап, приказав вырыть из могилы своего предшественника, судит покойника, выносит ему приговор, издевается над трупом… Осталась одна ночь, всего одна ночь до положения во гроб; завтра свинцовый футляр сокроет это тело, и взгляд Фернана натолкнется на тройной опечатанный гроб. Наконец-то он больше не увидит этого лица. Но как пылко он созерцал его! Никогда и ни на кого не смотрел он с таким безмолвным и печальным вниманием. Она вновь подошла к нему, взяла его за руку и произнесла повелительно и умоляюще:

— Пойдем!

Он оттолкнул ее. Она пошла к двери. Каким покойным, разгладившимся, счастливым, любимым казалось ей это уснувшее лицо! Мучаясь одышкой, она спустилась, села писать адреса и здесь, вдали от покойницы, вновь обрела хладнокровие. С чего это она встревожилась? Разве не будет отныне Фернан принадлежать ей безраздельно? Мари де Ладос пришла сказать, что барин велел передать барыне, чтобы та не ждала его к обеду. Она улыбнулась, эта крайность ее успокоила; теперь уж покойнице долго его не удержать. Не такой он был человек, чтобы стеснять себя из-за трупа. Но для него нет большего удовольствия, как досадить матери. Зря она старалась вытянуть его оттуда силой; прояви она безразличие, ему самому бы уже надоело… В самом худшем случае он спустится к ужину.

Весь день ей пришлось принимать черных, шепчущих под вуалетками дам в гостиной, где жалюзи были закрыты, зеркала занавешены, кресла погребены под чехлами. Все в один голос превозносили г-жу Казнав за ее стойкость. Все питали надежду, что часа в четыре их чем-нибудь угостят, хотя бы печеньем, — то ли им хотелось уверить себя, будто день не потерян попусту, то ли смерть пробуждала в них древний ритуальный инстинкт, смутную жажду возлияний, умиротворяющих отлетевшие души. Но им пришлось снять осаду натощак. Проводив последнюю посетительницу, Фелисите спросила Мари де Ладос, спустился ли барин. Служанка ответила, что барин еще наверху и приказал, чтобы в семь часов ему принесли туда бульон с яйцом, халат, шлепанцы и бутылку арманьяка. Она всегда говорила — барин настоящий Пелуйер; он прикидывается злым, но на самом деле нет человека добрее… Мари де Ладос почувствовала, что лучше ей не продолжать, хотя в сумраке вестибюля видела только неподвижную тушу своей барыни.