Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 74

Правда, Мандельштам противопоставляет свободу верности, но очень уж подходят здесь эти строчки. Выбирать между свободой и верностью Боре не пришлось, да он и не смог бы, оба понятия для него абсолютны. Он был очень верным, очень строгим к себе. Вопреки обычному – мягкость к себе и жесткость к другим. Бывают и варианты получше: человек суров к себе и другим или и к себе, и к другим милостив. Боря пишет между делом, как будто это часто бывает, что надо быть строгим к себе и терпимым к другим. Новоязом он не пользовался, если написал – значит, так и думал; а по скромности считал, что ничего особенного в таком мнении нет. Оказывается, есть.

Борин опыт нам очень важен. Сейчас издается двухтомник Исайи Берлина[ 80 ]. Мудрые статьи, замечательный человек, почитает свободу. Но он меньше платил, он легче жил, ему посчастливилось уехать еще в 1920-е годы. А Боря мучился здесь, и ничто его не взяло – и не обозлился, и не спился, и остался либералом. У этого слова много смыслов, есть совсем узкие, но ненавидят его, как правило, в самом широком смысле, самом благородном. Однако его не берет и это. Другое дело, что на плоскости такие задачи не решаются. Серьезное, как у Бога, уважение к чужой свободе неизбежно уводит в те измерения, где действуют только жертва, крест и чудо. Но об этом теперь (или вообще) писать не стоит.

Теплое лето 1955 года

Сорок лет тому назад появился журнал, который вы сейчас читаете[ 81 ]. Даже такая простая фраза -уже полувранье: можно сказать, что тогда воскресла «Интернациональная литература». Собственно, мы сами, довольно молодые филологи, воспринимали это именно так. «Интернациональную» мы прочитали вдоль и поперек, каких-то писателей знали только оттуда, а любили почти всех. Наверное, не надо объяснять, почему в те времена радовались чему угодно, только бы «другому». Кстати, теперь, когда многие мечтают о сплошной душеполезности, я вспоминаю те годы.

Но я отвлеклась, отчасти – для того, чтобы не писать воспоминаний. Именно с этой статьей я поняла окончательно, что для меня это невозможно. В стихах – пожалуйста (да я их не пишу), в музыке - тем более, в прозе вроде музыки или стихов – очень возможно, хотя кто его знает. А просто так – нет, нельзя. Врать будешь на каждом шагу, по разным причинам. Самые грубые вынесем сразу за скобки: наш несчастный «селф-имидж» неуклонно полезет в текст, мало того, в центр, и еще спасибо, если он не обрастет чужими похвалами, как в одном рассказе Тэффи. Хорошо, простейшие страсти мешают увидеть себя – ну и не пиши о себе, пиши о других. А как? Что мы о них знаем? Какие-то поступки, обрывки фраз, которые исказила память? Это бы еще ничего, хотя тут нужно простодушие, малодоступное книжному человеку; но ведь любой человек, видит он это или нет, как-то все толкует и непрестанно ошибается, по пристрастию и по неведению.

Все эти опасности гораздо меньше, если мы привыкли корректировать пристрастность. Как странно, что теперь почти все поголовно – люди суровые и церковные, а таких простых вещей то ли не знают, то ли к себе не относят! Но это другая тема, не для статей; что же до задач «литературных», прошлое легче было бы описать в аллегории, притче, миракле – но тогда надо отменить книгопечатание. Даже в самиздате получалось как-то жутко. Вот еще одна тема, и я бы хотела в ней когда-нибудь разобраться.

Наконец, неведение. При любом, простите, «духовном опыте», мы не знаем о человеке почти ничего. Здесь я выхожу за пределы статей, но к теме этой статьи приближаюсь.

Начинался (или возрождался) журнал. Из лагерей возвращались друзья, пели «По тундре…» и «Таганку», читали «Доктора Живаго», которого Борис Леонидович давал буквально всем, кто приедет. Есстественно, и само лето было прекрасным, как в его ранних стихах; но передать это мог бы только стихотворец. Что делать, если пишешь статью?

Я тем не менее попытаюсь рассказать об одном человеке, Николае Борисовиче Томашевском. Может быть, кому-нибудь поможет то, что я сейчас скажу, а именно что ничего не вышло. Поможет вот как: мы снова подумаем об особенностях человеческой памяти и человеческого суждения, не говоря уже о суде. Остаются мифы в бытовом смысле слова, то есть вранье, мифы в научном смысле и, наконец, отрывочные сообщения с условными выводами. Видимо, это они и есть.

Когда начинался или возрождался этот журнал, нескольким людям сказали, что они будут в нем работать. Я не помню, кто был первым редактором, но для нас, незадолго до этого впервые напечатавших свои переводы, все связывалось с Николаем Николаевичем Вильмонтом, которого мы хорошо знали в жизни, а на уровне «молодых» – с Николаем Борисовичем Томашевским.

Николай Борисович был филологом-романистом. Примерно тогда же в университетах возникли странные отделения, испанское и итальянское, отдельно от французского. Мы, приехавшие из Ленинграда, где уже не было для нас работы, кончали ро-мано-германское отделение, и еще спасибо, что я худо-бедно знала немецкий, он – английский. О том, что можно быть итальянистом или испанистом, не зная французского, никто из гордых питерских филологов и не догадывался.

К тому времени Николая Борисовича уже признали ученым. Занимался он Италией и Испанией, больше Италией. Еще в университете ему пророчили будущность крупного филолога, именно филолога, а не «литературоведа», тем более не лингвиста. Сам он, однако, перестал об этом мечтать к 1949 году, когда стало ясно, что жизни нет и, видимо, не будет. Через несколько совершенно чудовищных лет она началась снова – мы это почувствовали, но сил для «чистой науки» уже не было. Зато появилось какое-то неудержимое культуртрегерство. Мы не только хотели, чтобы тот или иной любимый писатель заговорил по-русски, но и стали чем-то вроде проповедников. Думали мы об этом еще возвышенней, говорили – на том языке, который возвышенность исключал и требовал иронии.

Лидия Яковлевна Гинзбург, близкая к Колиной семье, пишет где-то между прочим, что в какой-то редакции с ней работали интеллигенты, демократические и не-демократические (второе слово я пишу потому, что забыла ее термин). Тогда это разделение ощущалось очень сильно; мне кажется – в несчастном и гордом Питере сильнее, чем в Москве. Первым и определяющим признаком был язык. Интеллигенты второго типа, соседствующие и с «обломками империи», и с богемой, говорили немного насмешливо, прежде всего – о себе. Буквально все остальные то смеялись: «Уж вы скажете!», то просто не понимали. Манера эта, сама по себе небезопасная (очень легко перенести ударение на других, и выйдет злая глумливость), защищала от многого, тем более что советский язык развивался в прямо противоположном направлении. Коля Томашевский, насколько я помню, не сказал на советском языке ни единого слова.

К 1955 году Колю я знала больше двадцати лет. Правда, общались мы только десять, с осени 1945-го, когда он пришел в Ленинградский университет, а вот с 1934-го-1935-го я о нем слышала от нашей общей учительницы французского, которую называли Ма-риос (а звали Мари Жозефовна). Вероятно, ему она хвалила меня или кого-нибудь еще, но мне говорила, что очень хороший мальчик Кука хорошо учится и к тому же любит Наполеона. Она была бонапартиста, я – непротивленец и военных боялась, причем считала, что так и надо по-Божески. Учили меня этому не толстовцы и не светские гуманисты, а нянечка и мамины родители, традиционно-православные.

Отсюда нетрудно вывести, что мы были барские детки. Не костры и не дворы, а какие-то француженки. Тут возражения два: во-первых, классических питерских ученых и полупривилегированную богему можно назвать барами только в противопоставление дворам и кострам. Во-вторых, каждый из нас в разное время, но оба лет в двенадцать, попытался это скрыть или покаяться, но не преуспел. Разница между нами в том, что у Коли рецидива не было. У меня – был, именно в те годы, когда мы учились на филфаке.

80

Исайя Берлин. Философия свободы. Европа; Философия свободы. Россия. М., 2001.

81

Речь идет о журнале «Иностранная литература». Ред.