Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 36



ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Литературные современники не пощадили Ковнера. В среде своих соплеменников он встретил особенно яростных врагов, не скупившихся на памфлетические оценки и резкую полемику. «Злостный разрушитель», «доносчик и предатель своего народа», «зловредный опустошитель» — таковы характерные оценки его деятельности на столбцах национальной журналистики. Обвинения эти были настолько тенденциозны и несправедливы, что редакторам русских изданий приходилось вступаться за своего сотрудника, снимая с него незаслуженные укоры. Так редактор «Голоса» Краевский выступил в еврейской печати с письмом, защищавшим арестованного Ковнера от необоснованных нападок его прежних антагонистов.

Еврейство бросило Ковнеру упрек в отступничестве и предательстве. Но его отказ от национальных традиций представлял собой сложную и тонкую душевную драму, не поддающуюся резко-прямолинейной формулировке. Потребность поставить в своем сознании всечеловеческое начало выше национального и с этой новой, более свободной и широкой точки зрения отнестись и к своему народу, — это стремление не могло, конечно, встретить правильной оценки среди ревнителей национальной старины. Не впервые старый Израиль с горечью и негодованием видел в своей среде мятежный ум, восстающий на его сорокавековый житейский опыт и древнюю мудрость.

У Ковнера было немало предшественников в этом новаторском устремлении. Немало схожих «случаев совести» он мог наблюдать среди своих старших и младших современников. В те дни, когда подросток Авраам-Урия слушал знаменитых раввинов в душных захолустных ешиботах Литвы, в Париже медленно умирал творец «Романцеро», уже переживший сложную душевную эпопею ухода от еврейства. А через полстолетия, в те годы, когда старый ревизор Ломжинской контрольной палаты вступал в переписку с Розановым, в Вене покончил с собой даровитейший еврейский юноша, успевший развернуть в своей единственной книге «Пол и характер» резкую критику своего национального духовного типа. Еврейство, по мнению Вейнингера, не способно на гениальность и достигает творческих ценностей лишь в преодолении своей природной сущности.

К этим скептическим ценителям библейского духа и духовным беженцам от иудаизма принадлежали в известном смысле и Спиноза, и Бёрне. Но в отдалении столетий Ковнер имел одного предшественника, особенно напоминающего сущность его внутренней драмы.

Португальский маран Габриэль-да-Коста, получивший среди своих соплеменников имя Уриеля Акосты, являл в Амстердаме XVII столетия знакомую нам драму борьбы с традиционным иудаизмом. Мыслитель-рационалист, воспитанный в католическом духе, он восстал против учения своих наставников — иезуитов — и отверг их основной догмат о бессмертии души. Вернувшись в еврейство, к которому принадлежали его предки, он испытывает новое разочарование, встретив здесь вместо живительного «земного» учения сухую, обрядную схоластику, утверждавшую те же начала загробной жизни. Желая во что бы то ни стало «добиться свободы», он вступает в жестокую борьбу с раввинами, громит «фарисеев», пишет книги против догмата личного бессмертия, наконец делает отважнейшую попытку освободить мораль от богословской основы, подведя под нее законы человеческой природы — «естественную свободу человека». Ему отвечают тюрьмой, изгнанием, публичным сожжением его сочинений, наконец, позорными всенародными отлучениями. С именем этого трагического протестанта связана память об одном из сильнейших столкновений старинной иудейской традиции с волной новых идей, смывающих отжившие ткани тысячелетних учений.

Через два столетия этот «амстердамский саддукей» протягивает руку безвестному герою нашей повести. В обоих случаях мы встречаем те же сомнения, тот же разрушительный пафос, те же резкие вызовы самоупоенной рутине, и во многом — ту же судьбу. Но только боевое настроение Ковнера осложнялось некоторыми обстоятельствами исторического порядка.

Свой отказ от еврейства ему пришлось переживать в реакционной России, в эпоху злейших гонений на его соплеменников. Это разбивало все его отвлеченные позиции и возвращало к горячей защите тех явлений и фактов, против которых сам он идеологически восставал. Правда, он не переставал подчеркивать, что защищает еврейство не как нацию, а как людей-мучеников, но это нисколько не понижает его пламенного заступничества за них и решительной борьбы с их врагами.



Борьба эта велась долго, в большом масштабе и решительными средствами. Письма к Достоевскому, Розанову и, вероятно, Толстому — лишь эпизоды этой кампании. Особенно примечательна здесь «Записка о положении евреев в России», лично поданная автором министру юстиции Муравьеву. Враждебно настроенный к Ковнеру еврейский литератор А. И. Паперна, выслушав эту записку в его чтении, был глубоко умилен ее тоном и содержанием: «Чтение длилось около часа. Записка составлена была с большим умением. Все в ней было логично обосновано и поражало детальным знакомством с положением евреев. Он читал с большим чувством, ясно было, что слова выходили из горячо любящего, болеющего сердца. И чем дальше он читал, тем он все вырастал в моих глазах, и в тот момент я почти забыл, что предо мой сидит выкрест, доносчик и предатель народа».

Даже этот враждебно настроенный слушатель почувствовал глубокий тон искренней и мучительной думы в этом странном «отступнике», исполненном такого живого сочувствия к своим «покинутым собратьям».

Эта основная нота глубокой боли за незаслуженные муки слышится неизменно в раздумьях Ковнера на всем протяжении его долгого умственного пути. При неизбежных метаниях, отступлениях, ошибках и перебоях основная линия его мысли, явственно наметившаяся в его первых страницах, проходит, углубляясь и ширясь, через всю его печатную и эпистолярную публицистику. Если в чисто моральном отношении он сравнительно поздно пришел к отчетливому осознанию своих воззрений (в 70-е годы, когда он допускал месть как средство расплаты с врагами, он был еще далек от кроткой этики Гиллеля), — то в остальном он рано определил свои убеждения и никогда не изменял им. В 60-е годы он не без усилия победил в себе талмудиста и принял самую передовую общественно-философскую доктрину этой поры. Преодоление национализма, борьба с богословским миросозерцанием, в котором он усматривал источник всех бедствий современного еврейства, стремление устроить общество на началах разума и справедливости — все это ложится в основу его воззрений и окрашивает все его писания. Его боевые книги 60-х годов, его журнальная деятельность, его ранняя беллетристика одинаково проникнуты этим протестантским духом, заслужившим ему кличку «опустошителя и разрушителя» со стороны еврейства и «безусловные запреты» его страниц со стороны русских властей. В следующем десятилетии он пишет свои письма к Достоевскому, в которых широко разворачивает свою атеистическую философию и проповедь высшего гуманизма. В 80-х годах, пережив свою катастрофу, он как бы озаряет свои воззрения постулатом той доброты и благожелательности, которой недоставало ему в момент его рокового поступка. В эту эпоху слагается та форма его убеждений, которая так отчетливо отлилась в его трактате, посланном впоследствии Розанову.

И, наконец, уже накануне смерти он подробно излагает автору «Религии и культуры» свою критику христианства, выражая решительное осуждение новейшему религиозно-философскому направлению русской интеллигенции. Эволюции основных воззрении Ковнера нельзя отказать в цельности и органичности.

Система его убеждений рельефно выразилась в следующей странице его письма к Розанову (от 7 октября 1901 г.).

«…Я давно, после долгой борьбы и долгих мучений пришел к полному убеждению, что нигде и ни в чем нет „секрета, тайны, шифра и чуда“, что сказания о сотворении мира, Аврааме, Моисее, субботе, и т. д. такие же детские сказки, как предание о египетских мистериях, чудесах Будды, „таинствах“ христианства, Николая Чудотворца и о. Иоанна Кронштадтского. Помните чудное стихотворение Шиллера о юноше и Изиде? Юноша увидел Истину — Ничто, и тут же упал и умер. Я также умер для познания истины о религиях, о боге и богах, о цели жизни, человечестве, Вселенной. Мое credo — это чудное пушкинское стихотворение: