Страница 12 из 23
Таисья Никаноровна, стоя на коленях перед топкой плиты, вздувала огонь. Она только что пришла и не успела раздеться. Тимофей Тимофеевич поставил на стол бутылку, а коробку незаметно положил на подоконник и прикрыл газетой. Огонь в топке вспыхнул и весело заплясал. Таисья Никаноровна поставила на плиту кастрюлю.
— Сейчас разогрею обед. Немного задержалась. Не сердись. В поселке мы прибирали. Такая была грязища, такая грязища! — Она разделась. Коса расплелась, и волосы рассыпались по плечу.
Кондаков молча сидел у стола. Жена привела себя в порядок, надела халат, туфли и стала прежней — маленькой, опрятной, домовитой, такой, какой он привык ее видеть всегда.
— Закончили скатку? — спросила она.
— Угу.
— Все хорошо?
— Ага.
— Ты в честь этого вина и купил?
— Нет.
— Так зачем купил? Ты же не пьёшь. Или с горя, потому что выговор схлопотал у директора?
— Выговор — пустяки. Я дело сделал.
— Чудной ты сегодня, хоть бы разделся, умылся.
— Сейчас умоюсь.
Таисья Никаноровна накрыла стол. Тимофей Тимофеевич с трудом выковырял из горлышка бутылки пробку и налил две рюмки вина.
— Ну, Дар Валдая! — сказал он торжественно. — Выпьем в честь тридцатилетия нашей свадьбы!
Рука жены вздрогнула, вино чуть-чуть капнуло на стол.
— Батюшки! А я и забыла. Вот непутевая! А ты-то, ты-то как вспомнил? У тебя же совсем нет памяти. Ой!..
— Что надо — все помню! — отозвался Тимофей Тимофеевич и, достав из-под газеты коробку с подарком, подал ее жене.
РУБИНОВЫЕ СЕРЬГИ
Летом нынешнего года довелось побывать мне в одном двинском селе. Вечером, от нечего делать, я спустился под обрыв на речную пристань. К ней вели широкие тесовые мостки, уложенные на просмолённых сваях. Под шиферной крышей размещались конторка начальника пристани, багажная кладовая, касса и сторожка.
Было прохладно, хотя солнце еще не зашло. Дул резкий ветер с севера. В бревенчатую стену пристани бились взъерошенные волны.
Вскоре подошел пароход. Он дал короткий гудок, шлепанье плиц по волнам прекратилось, и «Лев Толстой» медленно и плавно прижался к пристани своим округлым боком. С нижней палубы хлынули пассажиры. Часть людей на борту наблюдала за высадкой.
Я стал рассматривать тех, кто остался на пароходе, и тут заметил, как мне показалось, очень знакомое лицо.
Это была женщина лет сорока двух. Я пока еще не разглядел ее по-настоящему, но какое-то внутреннее чутье подсказывало, что когда-то я знавал ее. Вот женщина подняла руку и поправила волосы, потом раскрыла сумочку и, достав что-то из нее, подала щуплому мальчугану, стоявшему рядом. Я изучал лицо пассажирки напряженно и пристально. И очертания бровей, и складки в уголках губ, и посадка головы — прямая, горделивая — всё казалось знакомым. Я пробился поближе к перилам. Но тут сходни убрали, пароход стал отчаливать, и в этот миг на лицо женщины упал яркий луч солнца. Она зажмурилась, слегка встряхнув головой, и я заметил, как у мочки ее уха ярко-красной капелькой вспыхнула серьга. Серьга с рубином. Я крикнул, не выдержав:
— Оля! Ольга!..
Женщина рассеянно посмотрела на пристань, но, по-видимому, не узнала, а, может быть, и вовсе не заметила меня.
Если это была Ольга, то мы не виделись более двадцати лет.
В сорок третьем году наша стрелковая бригада прибыла на фронт и сходу пошла на прорыв. Было это в Калининской области. Наступали трое суток, пытаясь взять деревню Лукошкино.
Бойцы рвались вперед, и порой доходило до рукопашной, но деревню на высотке взять не удавалось: очень сильно укрепили ее гитлеровцы. Бригада потеряла половину людей, зарылась в землю и заняла оборону. Наступление захлебнулось.
Стоял август, мокрый, серый август. Кругом хляби, болота, леса. Поля с неубранной рожью… По ночам впереди по фронту и на флангах далекими кострами пылали деревни.
На штабной радиостанции уцелели двое: я и старшина Горяев. Мы дежурили посменно. Вскоре бригаду сменила свежая часть, и, бесконечно усталые, измотавшиеся, мы отошли в тыл на переформировку.
Однажды, когда в наспех построенной, уже тыловой землянке я сидел с надетыми наушниками возле рации, кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел светлоглазую девушку с пышными русыми волосами. Пилотка лишь чудом удерживалась на ее голове.
— Пополнение прибыло, сержант! — весело сказала она.
Настроение у меня было мрачным. Я всё еще вспоминал недавние суматошные дни, жалел погибших друзей. Пустота в роте удручала меня, и я буркнул:
— Кто вам разрешил сюда входить?
Она улыбнулась уже не так широко, как в первые минуты, одернула гимнастерку, побелевшую от частых стирок, и отрапортовала, как полагается по уставу:
— Ефрейтор Загоскина прибыла на дежурство по приказанию старшины Горяева.
И сам Горяев тотчас ввалился в землянку и сказал, что я могу сдать дежурство.
Я молча расписался в журнале, передал ефрейтору Загоскиной кодовую таблицу, позывные, волны. Она быстро надела наушники и стала слушать эфир, отстраиваясь от помех. Я понял: радистка опытная.
А потом стали прибывать в бригаду и связисты, и саперы, и стрелки, и артиллеристы. Экипаж радиостанции вскоре полностью укомплектовали.
Когда в части появляется девушка, солдаты становятся более аккуратными, опрятными. Каким-то чудом умудряются поддерживать блеск на кирзовых сапожищах, чуть ли не каждый день меняют подворотнички и втихомолку ходят на речку стирать гимнастерки, пропитанные пылью всех дорог и просоленные потом. Так поступали и радисты, и все они, по крайней мере внешне, изменились в лучшую сторону.
Солдату на войне влюбляться не положено. На войне надо воевать, а не влюбляться. Поэтому никто из радистов не влюблялся в Загоскину, не рассчитывая на взаимность, и делал вид, что женский пол его совершенно не интересует. Однако все мы при случае оказывали девушке всяческое внимание: приносили из кухни для неё котелок с борщом, перекидывались с ней шутками, приглашали Загоскину в круг товарищей петь песни и рассказывать разные истории.
Девушка вела себя очень осторожно, не проявляя ни к кому особого расположения. Она относилась ко всем одинаково приветливо, была разговорчива, внимательна, и наши бойцы ее очень уважали.
Когда в роту приходил почтальон, мы сбегались к нему, нетерпеливо посматривая, как он раздает письма. Ольга же никогда не подходила к почтальону и в такие минуты пряталась в землянке. Я решился спросить у нее:
— Почему тебе не шлют писем?
Она нахмурилась и ответила грустно:
— Мне не от кого их получать.
— Разве у тебя нет родных?
— Нет…
Потом она разоткровенничалась, и я узнал от нее, что фашисты повесили ее отца. И когда немецкий офицер выбил у него из-под ног ящик, Ольга стояла в толпе деревенских жителей и не могла ни кричать, ни плакать.
— Всё было как во сне — жутком, тягостном, мрачном, — говорила она. — И когда меня привели в избу, я упала на пол. Сделался обморок. Я помню только, что соседка лила мне на лицо, на грудь воду из ковшика… А мама умерла еще до войны.
Когда их село освободили наши части, Ольга пошла служить в армию, чтобы отомстить за отца. Она хотела стать снайпером, но при проверке у нее обнаружили близорукость и направили в связь.
Говорила она об этом тихо, неестественно напряжённым голосом. Голубые глаза ее стали темными. Она смотрела в сумрачный угол землянки, и я испугался этого взгляда: столько в нем было тоски и глубокой ненависти.
Я подумал тогда, что наша юность пришла к нам в сорок первом году и в том же году закончилась, когда началась война и мы пошли на фронт.
Наступила середина октября. Лес усеял землю мокрыми жухлыми листьями. В стоячих болотцах прибавилось холодной дождевой воды. По ночам с запада доносились глухие раскаты артиллерийской стрельбы. Над лесами пролетали наши бомбардировщики, направляясь к линии фронта.