Страница 3 из 14
Валькирия
[...]
Я работал одновременно над двумя книгами. Одной из них был роман о жизни промышленника, «Бернар Кене», где я развернул сюжет моей старой новеллы, озаглавленной «Подъем и спад». Подобно Веронезе, дважды изображавшему себя на некоторых своих полотнах, я в романе раздвоился: я был и Бернаром, и Антуаном Кене. Бернар — это тот, кем бы я стал, если бы пошел по пути, намеченному в «Диалогах об управлении», Антуан — кем мог бы быть, останься в живых Жанина. «Бернар Кене» не был в полном смысле слова «романом», это была искренняя и, смею надеяться, правдоподобная картина мало кому знакомого мира. Другой книгой, гораздо более важной для меня, была «Жизнь Дизраэли».
Почему именно Дизраэли? Во-первых, меня вдохновило высказывание Барреса: «Три наиболее интересные фигуры XIX века — это Байрон, Дизраэли и Россетти». Так у меня возникло желание получше узнать жизнь и произведения Дизраэли. Это был герой в моем духе. «Я радикал и сторонник коренных перемен, когда надо с корнем вырвать зло, — говорил он. — Я консерватор, если надо сохранить добро». И еще: «Сохранять — значит поддерживать и переделывать».
Мой собственный опыт привел меня к тем же политическим и философским заключениям. Чем больше я изучал историю и людей, тем больше убеждался, что цивилизация, выражаясь словами Валери, это «нагромождение химер». Общепринятые условности лежат в основе порядка, под защитой этих условностей процветает свобода. Английские условные нормы казались очень странными, но именно потому, что они соблюдались всеми, страна избежала потрясений и революций и стала одной из самых свободных в мире.
Еще со времен войны я всецело разделял преклонение Дизраэли перед английской традицией. Многие его изречения нравились мне лаконичностью формы и глубиной содержания: «Life is too short to be little»; «Never explain, never complain»; «Or perfect solitude, or perfect sympathy». Такие высказывания мгновенно находили во мне отклик. А его неизменная любовь к жене была олицетворением того, чего бы я желал для себя и в чем мне было отказано. Влияние Дизраэли в обществе было для меня, далекого от власти и не стремящегося к ней, как бы восполнением того, чем сам я не обладал. Никогда еще работа над книгой не приносила мне большей радости.
Выдающиеся добродетели Дизраэли постоянно напоминали мне, что для преодоления вековых предрассудков еврей обязан быть настолько безукоризнен, насколько позволяет человеческое естество; его честность и надежность должны быть живым опровержением злопыхательских вымыслов. Сказочная храбрость Дизраэли сломила сопротивление недругов, и он добился всеобщей любви и признания.
Известно, что Дизраэли был крещен в детстве по настоянию отца, и это избавило его впоследствии от необходимости самостоятельно принимать решение, оправдать которое могли бы лишь искренние религиозные убеждения. Со своей стороны, как я уже говорил, я восхищался христианством и воспринимал Новый Завет как замечательное продолжение Ветхого. При этом я не считал своим долгом непременно обращаться в христианство. Моим родителям, я знал, это причинило бы боль. Они не были набожными, не соблюдали религиозных обрядов, но чтили семейную традицию. После дела Дрейфуса мой отец пришел к убеждению, что раз быть евреем небезопасно, то смена вероисповедания — проявление трусости. Я придерживался той же точки зрения и, несмотря на упорное давление любящих меня людей, не делал решительного шага.
Лучшие мои друзья, Шарль Дю Бос, Морис Бэринг, были ревностными католиками. «Вы истинный христианин, — убеждали они меня, — «anima naturalites christiana»... Почему вы не хотите смириться и признать это?»
В действительности мне была неведома благодать, внезапное озарение, которое описывает Клодель и которое познал Дю Бос. Положение мое было мучительно. Женившись на богомольной католичке, я постепенно привык сопровождать ее в церковь. Я любил церковные обряды, духовную музыку, прекрасную латынь молитвенных текстов. Но я оставался в позиции хоть и восхищенного, но стороннего наблюдателя богослужения, которое так благотворно действовало на меня, — и это двусмысленное положение казалось единственно достойным.
Так что писать о Дизраэли было для меня подлинным наслаждением. В июле я прервал работу, с тем чтобы съездить на несколько дней в Перигор, родовое гнездо мадам де Кайаве по материнской линии, то есть по линии Пуке (сами Кайаве происходили из Бордо). Клану Пуке принадлежал небольшой замок Эссандьерас, между Перигё и Лиможем, старый, со средневековыми башенками. Он был куплен в 1794 году Антуаном Шери Пуке, нотариусом из Ангуэса. Рядом, на том же холме, стоял новый дом, некрасивый, но более удобный, выстроенный дедом Симоны, биржевым маклером, и убранный с роскошью и дурным вкусом эпохи Луи Филиппа. Гобелены, мягкая мебель, тяжелые портьеры и безделушки переносили вас в те далекие времена.
Мне было чрезвычайно забавно находить в Эссандьерасе общие черты с нашим семейным Эльбёфом. Как рабочие когда-то — моему отцу, прислуга и работники Пуке подарили деду Симоны аллегорическую бронзовую скульптуру из мастерской Барбедьена «Труд», украшенную надписью: «На возделанной ниве плодоносна победа...» Так же как в Эльбёфе, здесь стояли на столах фотографии, но совсем особенные. На них можно было видеть Анатоля Франса, рассматривающего цоколь античной колонны или созерцающего пирамиды, юного Пруста с черными бархатными глазами, Викторьена Сарду в берете, многочисленных Роберов де Флеров и Гастонов де Кайаве, исполненных взаимной дружбы и сияющих улыбками. Были и актрисы: Жанна Гранье, Лантельм, Мари Леконт, Ева Лавальер.
Из окон замка открывался веселый, живописный вид на долину реки Иль; по ней были разбросаны фермы со звучными названиями: «Бруйяк», «Гишарди», «Ла-Сериз». От дороги к замку сходились две аллеи — дубовая и каштановая. У подножия холмов, въедаясь в эссандьерасские луга, текла бурная речка Лу (или Лув, «волчица»).
Кроме мадам де Кайаве и мадам Пуке, в замке я нашел мужа последней, инженера горнодобывающей промышленности, умом и эрудицией которого нельзя было не восхищаться; еще там была бабушка Симоны, женщина замечательная, но взбалмошная; была мисс Варлей — англичанка до мозга костей, убежденная викторианка. По правде говоря, за эти десять дней я толком никого не видел, кроме Симоны де Кайаве, так как она затеяла показывать мне Перигор и мы с утра до вечера разъезжали по окрестностям. Кончилось это тем, что я влюбился в перигорские края, а заодно и в моего экскурсовода. Она была горячо привязана к этим местам, в рассказах проявляла глубокое и живое знание местной истории и культуры, чем окончательно растрогала меня. В каждой деревне, куда мы заезжали, был замок, у каждого замка — своя легенда. Моя спутница поведала мне историю Пряхи из Жюмийяка и историю Дамы из Монталя, рассказала о замке Бирона и о замке Отфор. Мы совершили литературное паломничество по следам Монтеня, Брантомаи Фенелона; потом съездили в Монтиньяк, где некогда жили Жубери Эжен Ле Руа. О них и об их творчестве Симона знала решительно все. Я был поражен основательностью ее ума.
Мы спускались в ущелье Падирак, карабкались по крутым тропинкам к крепости Домм, откуда открывался дивный вид на долину Дордони, извивающейся меж величественно-прекрасных замков и растрепанных тополей. Наблюдая за моей новой подругой, я обнаружил, что она замкнута, скрытна, почти сурова. Несмотря на несколько лет замужества, она сохранила в своем характере много девического. Симона была воспитана в религиозном духе, в отвращении к греху и страхе перед низменной любовью. «Умеющая страдать и боящаяся радости больше, чем боли», писал о ней Анатоль Франс.
Позже она призналась мне, что, зачарованная романом своей бабушки и Анатоля Франса, с ранних лет мечтала посвятить себя целиком творчеству какого-нибудь писателя. Она собиралась «уйти в литературу, как уходят в религию».
Однажды вечером у нас сломалась машина, и шофер вынужден был отлучиться на целый час, чтобы починить ее. Мы остались в лесу одни. Ночь стояла ласковая и теплая. Лунный свет, пробиваясь сквозь листву, освещал аллею, по которой мы шли, под ногами мягко шуршал ковер опавшей хвои, мха и сухих листьев. Бесхитростная красота уснувшей природы сломила отчуждение меж нами. Я осмелился признаться Симоне, что люблю ее. Но я не знал, как примирить это молодое, горячее и новое чувство с траурными тенями прошлого, во власти которых я все еще пребывал.