Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 16



12

На войне убивают. Эта истина настолько общеизвестна и стара, что ее как-то забываешь. Забываешь, потому что помнить об этом годы подряд изо дня в день просто невозможно. Да и тысячи других мелких и крупных забот заслоняют эту истину: нужно постирать портянки, которые стали такими, что, когда их просушишь, звенят на ветру, словно жестяные; нужно сходить к оружейнику пусть посмотрит пистолет, а то последнее время что-то барахлит и не выбрасывает иногда стреляные гильзы; нужно написать письмо матери; нужно… да мало ли чего нужно человеку на войне.

Смерть напоминает о себе. Напоминает по-разному, и по-разному относятся к ней, в зависимости от обстоятельств. Когда после наступления в штаб приходят донесения о потерях, — это только цифры, которые огорчают, если потери большие; а если небольшие, то даже приносят некоторое удовлетворение: слава богу не так уж… Но вот мелькает знакомая фамилия: Терещенко. Терещенко… Терещенко… А-а… капитан Терещенко!.. Это надо же! Мы с ним как-то ночь коротали на НП… «Казбеком» у него разжился… Хороший мужик… был!.. И огорчение приобретает уже другую окраску, личную. И вдруг… Сорока?! Какой из 427-го?.. Не может быть… Сергей?! А-ах, Серега!.. С первых дней рядом… Из одного котелка ели, из одной кружки пили!.. А тут еще очевидцы. Один, который тоже с первых дней, молчит; другой — из новеньких — возбужденно рассказывает: «Я только хотел к нему в воронку переползти, а тут как ахнет… Так ему осколком всю черепушку и отнесло!..» И уже к говорящему возникает мгновенная неприязнь: «Черепушку»!.. Это о Сережке-то так!.. Сам ты, дерьмо собачье, «черепушка»!.. Это ж такая голова… была!..

Ляжет на сердце непомерная тяжесть и долго еще давит и давит… И, наконец, у самого над ухом чиркнет пуля, вопьется в ствол березки, из-за которой ты только выскочил, удивленно глянешь на отверстие, по краям которого кора еще шевелится, и белым холодом смерти повеет от нее на тебя.

Свою смерть капитан Кулемин уже видел однажды — она влетела в блиндаж сверху и застряла между балками перекрытия. Кулемин услышал удар, треск и, зажмурившись, сжался в комок, ожидая взрыва. «Вот-вот!.. Вот-вот!.. Вот-вот!..» — бешено стучало в груди. Но взрыва все не было, и он открыл глаза. Прямо на него смотрело тупое рыльце снаряда, колпачок взрывателя тускло поблескивал в тоненьком лучике света, просочившемся сквозь пролом в перекрытии. Кулемин завороженно смотрел на него, не двигаясь и не дыша. Ему казалось, что стоит пошевелиться — и сразу рванет!..

В этот момент в блиндаж протиснулся старшина. Кулемин дико и пронзительно заорал на него: «Стой!.. И не шевелись!..» Старшина испуганно уставился на него, не понимая, в чем дело, и тогда Кулемин медленным движением поднял правую руку и пальцем указал на неразорвавшийся снаряд. Старшина быстро-быстро заморгал глазами, но вдруг, сообразив, успокоенно сказал: «Вже ничего нэ будэ… — тильки якщо упадэ… А так — ничего нэ будэ…»

— Вызови саперов, — почему-то шепотом сказал Кулемин и выскочил вслед за старшиной из блиндажа, едва не ставшего его могилой.

Было это давно, около года тому назад, но до сих пор у капитана осталась неприязнь к закрытым помещениям. Ему казалось, что на открытом месте можно как-нибудь отпрыгнуть в сторону, спрятаться, и хотя наивность подобных рассуждений была очевидна, Кулемин упорно избегал долгого сидения в блиндажах и других укрытиях…

Вот и сейчас Кулемин, попыхивая «Казбеком», с неодобрением поглядывал на узкую щель, ведущую в блиндаж, где временно обосновался штаб дивизии. Стенки щели были обшиты досками с немецкой аккуратностью, и такие же аккуратные деревянные ступеньки вели вниз. Папироса кончилась, но капитан все еще пытался тянуть «фабрику». На душе было тошно. Он старался не думать о Пименове и все-таки думал о нем. Он говорил про себя: «Эх, Паша!.. Эх!..» — и не было больше слов, не хватало, не знал он их, все растерял куда-то, сейчас, в такой момент, растерял, когда, кажется, хоть умри, а выговорись. А ведь он знал столько слов… «Ведь я знаю столько слов! — убеждал он себя. — Ведь это же моя профессия. Надо только сосредоточиться — и вспомнить. И сразу будет легче, я же знаю…»

Но он не мог сосредоточиться, и вспомнить не мог вообще ничего. И вдруг понял чуть ли не с ужасом, что даже Пименова забыл… Только какая-то тень осталась в памяти, линия, общий облик, освещенный улыбкой, как в тот самый первый момент, когда они встретились взглядами — угадавшие друг друга в толчее приемной генерала Суржанова.

«А может, так и надо? — подумал было Кулемин, и тут же отрубил решительно: — Так нельзя. Нельзя!.. Ведь с ним ушла часть моей души. Как же я могу отказаться от них?..»

«А многих ли ты помнишь, кто ушел прежде? — год назад, и два, и три? ты всех их помнишь? и тех, кто погиб месяц назад — ты помнишь их тоже?» — спросил он себя. И ответил: — «Нет».

Потому что вспоминать о них времени почти нет: не пришло еще это время, чтобы их вспоминать. Потому что сейчас ты должен думать о живых. И завтра тоже — если сам останешься жив. Ты должен о них думать все время — может быть, благодаря этому больше останется в живых. И вот если мы доживем — мы вспомним…

А вспомнят ли те, что придут после нас?.. Что им будет вспоминать — наши рассказы? Они будут их слушать… Но ведь тот мир, если самому не пережить его, так далек от мира обычного, от семенных ссор, от неурядиц на работе, от отчаянья из-за разболевшегося зуба… Поймут ли они нас?..



«Не думают, какою куплен кровью», — вдруг вспомнил он по-итальянски строку из Данте, и повторил, вслушиваясь в каждое слово: «Не думают, какою куплен кровью…» Эта жестокая мысль вдруг принесла ему облегчение. Он все повторял и повторял эту строку, и какая-то отрешенность и покой снизошли на него. «Я же знал, — думал он, — что какие-то настоящие слова всегда есть. По любому поводу. Их надо только вспомнить — и сразу станет ясно, просто и, может быть, — легко.

«Не думают, какою куплен кровью…»

Прощай, Паша Пименов. Я знал тебя мало, но мы ведь не зря сразу угадали друг друга в толпе. Я еще вспомню тебя. Твои глаза, нос и губы. И выпью за тебя… А сейчас прости — и уйди. Ведь мне пора идти к Касаеву и доложить о результатах твоего поиска. Я должен быть спокоен, точен и уверен в себе, как я уверен сейчас в добытых тобою разведданных. Ну, прощай…»

Он затянулся последний раз, вдохнул горечь горелой бумаги, выругавшись, бросил окурок, притоптал его сапогом и спустился в блиндаж.

Штаб свертывался. Связисты уже отсоединили телефонные аппараты и укладывали их в большой зеленый ящик. В другой ящик, железный, громко именовавшийся сейфом, штабные укладывали папки с бумагами. Кулемин чуть не споткнулся об него и, еще раз ругнувшись, нырнул в следующий отсек. Войдя туда, он привычным движением поднес правую руку к козырьку фуражки и тут же растерянно опустил ее — отсек был пуст. Но раздалось легкое покряхтывание, и по ту сторону стола показалась сначала спина, а потом кирпично-красное от натуги лицо Касаева — полковник переобувался. Кулемин снова козырнул, Касаев махнул на него рукой, не дав сказать и слова.

— Получены данные авиаразведки, — буркнул он, притопывая только что надетым сапогом, — да и левый сосед уже на марше…

Полковник взял карандаш и ткнул им в точку на карте, лежащей на столе;

— Будем выдвигаться сюда…

Потом, что-то припомнив, нахмурил брови:

— А эти твои… Живыми пусть не рискуют мне на глаза показываться…

Кулемин даже задохнулся, закрыл на мгновение глаза… Медленно выдохнул… «Не думают, какою…»

— Они уже ничем не рискуют, — сказал он сухо и сдержанно. И, помедлив, добавил уставное «товарищ полковник», хотя сказать ему хотелось совсем иное.

Где-то неподалеку взревел танк. Лязгало железо, гудели, надвигаясь, моторы, мелко дрожала земля. «Действовать! действовать! действовать! — вот в чем правда и спасение», — думал Кулемин, и чувство неприязни к этому человеку, что стоял перед ним, захлестнулось другим, более сильным и властным: вперед! туда, где в двенадцати километрах на юго-запад от мызы стоит ненавистный враг, которого необходимо настигнуть и раздавить к чертовой матери!..