Страница 3 из 93
— Очевидно, кубано-казацкая: Кочубей, Аджубей.
— Ах, верно, да-да, — смущенно согласился Герасимов и тут же пригасил Аджубея посетить его мастерскую. Тот, надутый, как клоп, ничего не ответил.
Я поблагодарил Никольского за внимание, но к угрозе Аджубея отнесся спокойно. Что он мог со мной сделать? Военный пенсионер, я нигде не служил. Доступ в печать для меня и до того был перекрыт. Конечно, могли перекрыть и доступ в издательства, в Союз писателей, который мы тогда называли синагогой, несколько 80 процентов членов московской писательской организации были евреи. Не зря же старейший поэт Иван Молчанов, когда его симоновские «шестидесятники» исключили из Дома литераторов, дал в адрес К. Симонова такую телеграмму:
Александр Михайлович воспринял свою отставку как трагедию и недоразумение. В нем еще теплилась надежда на возврат, что его еще позовут. Особенно после выступления Хрущева в «Манеже». Он искал подходов к Никите. И ничего другого не находил, как старый испытанный с Ворошиловым метод: начал писать картину большого размера «Сталинград». В центре ее, на левом берегу Волги стоят с биноклями два «полководца», два «спасителя России» — командующий фронтом А.И.Еременко и член военного совета фронта Н.С.Хрущев и наблюдают за правым берегом, где идет жестокое сражение. Я увидел эту картину еще в процессе работы. Александр Михайлович ждал, что я скажу. А мне она как-то сразу напомнила его «На страже Родины», и первыми моими словами было: «Два вождя после дождя». Он обиделся, но смолчал. Тогда я дружески сказал:
— Зачем вам, Александр Михайлович, шарахаться от одного берега к другому. Ведь это тоже «культ».
— Да это все Андрей Иванович, он посоветовал, — словно оправдываясь, ответил он.
С А.И.Еременко, они были в приятельских отношениях, и, конечно же, Еременко, как лицо заинтересованное, подал идею этой картины. Но надежды не оправдались. Картина на выставку не попала и так же, как «Первая Конная», «Деревенская баня», «Выстрел в народ» (выстрел Фани Каплан) и другие большие полотна, покоилась в мастерской художника невостребованной. Хрущев его не замечал.
Я тогда сказал Александру Михайловичу:
— Оставьте Хрущева Налбандяну.
— А что, Дима пишет? — ревниво полюбопытствовал он.
— Уже сотворил. Похлеще вашего.
А дело было так. Однажды, проходя по улице Горького, у памятника Долгорукому я встретил Д.А.Налбандяна.
— Где ты пропадал? Я видел твою книгу о Вучетиче, — заговорил Дмитрий Аркадьевич. — У меня для тебя есть идея. Зайдем ко мне. Посмотришь мои новые работы.
Мастерская Налбандяна тут же рядом. Об идее его я догадывался. И не ошибся. Уже в лифте он предложил мне написать о нем монографию, «как о Вучетиче». Я деликатно уклонился, сославшись, что всецело занят работой над романом. Но это не помешало Дмитрию Аркадьевичу открыть бутылку «Киндзмараули». В центре мастерской стояла уже вставленная в помпезную раму огромная картина: Хрущев восседает в кресле в своем особняке на Воробьевых горах, розовый, самодовольный. А из окна открывается панорама Москвы. Написано броско, по-налбандяновски.
Я мельком взглянул на это полотно и ничего не сказал. Тогда он спросил:
— Ну как? Что тебе не нравится?
— Сталин у тебя был поинтересней, почеловечней — обронил я.
Об этой встрече с Налбандяном я и рассказал Александру Михайловичу.
— Да ведь он… его мать, попросил на время положить у меня в мастерской свой холст с Лениным. Полгода прошло, а он… мать его… и не думает забирать, — вдруг взорвался Герасимов, поразив меня и «матюками», которые я слышал от него в первый и в последний раз, и недружелюбным отношением к «Диме». Когда я об этом рассказал Вучетичу, тот расхохотался, говоря: «Столкнулись два служителя культа. Ревность, дорогой, штука злая».
Уход с высокого поста образовал вокруг Герасимова пустоту. Привыкший всегда находиться на виду, среди людей, он вдруг почувствовал тягостное, мучительное одиночество. Он часто приезжал ко мне и подолгу обстоятельно рассказывал о прожитом. Он был хорошим собеседником, слушать его было интересно. Он был резок, иногда беспощаден в оценке знакомых. Самым ругательным словом у него было «дерьмо». В бытность Ворошилова Председателем Президиума Верховного Совета Александр Михайлович хлопотал перед ним о назначении пенсии старому художнику — своему подмастерью. Дело двигалось медленно, а Герасимов по старой дружбе с Климом проявлял настойчивость и часто напоминал главе государства о своей просьбе. Наконец, при очередной встрече Ворошилов сообщил:
— Ну, Сашка, можешь поздравить своего помощника с пенсией: подписал я на него бумагу.
— Спасибо, милый, порадую.
«Милый» — это было неотъемлемое у него слово при обращении к кому бы то ни было. Как у маршала Б.М. Шапошникова «голубчик».
— Он что, стоящий художник? — полюбопытствовал Ворошилов.
— Художник он — дерьмо, но человек добрый и уже в летах, — откровенно ответил Герасимов.
— Так что же ты мне голову морочил, все уши прожужжал, — деланно возмутился Ворошилов.
После поездки в Индию, — с ним ездил еще художник Ф., которого Герасимов недолюбливал, — Александр Михайлович позвонил мне и пригласил зайти к нему и посмотреть на итоги его командировки в «страну чудес». Там он написал отличный портрет Дж. Неру и много этюдов. При встрече я спросил:
— Александр Михайлович, прошел слух, что ваш коллега (я назвал фамилию художника Ф.) утонул в Ганге.
— Вранье. Не мог он утонуть, даже если б и захотел.
— Это почему же?
— Дерьмо не тонет, — ответил он с серьезным видом. Он был остер на язык, остроумен и находчив. Пожилой художник Г. ехал в Крым на отдых с молодой женщиной и скончался в пути в вагоне в двухместном купе. Когда об этом случае сообщили Александру Михайловичу он ревниво заметил:
— Вот ведь ирония судьбы: художник дерьмо, а умер, как Рафаэль.
Однажды его пригласил к себе на дачу тогдашний министр культуры П.К.Пономаренко, водил по комнатам, похвалялся библиотекой, биллиардной, спрашивал:
— Ну как вам нравится моя обитель?
— Нравится. Славное имение. Вам бы еще дюжину крепостных, и все было бы, как надо.
5 ноября I960 года мы с Павлом Судаковым навестили Александра Михайловича в Кремлевской больнице. Он много говорил об искусстве Италии, Франции, о музеях этих стран, с восторгом отзывался о живописи Цорна, Курбе. Когда я спросил его, помнит ли он автопортрет Лебрен, он оживился, в глазах сверкнул блаженный огонек, произнес:
— Бесподобная работа!
Павел спросил, что по его мнению, нужно, чтоб как-то поднять наше изобразительное искусство? Герасимов подумал, а потом ответил:
— Отобрать десяток самых талантливых, перспективных молодых художников, дать им заказы и обеспечить материально лет на пять.
Сообщил, что подписал издательский договор на свои мемуары, и рассуждал:
— На десять авторских листов. В листе, значит, сорок тысяч типографских знаков. Вот я и хочу вас спросить, а черточки в разговорах тоже считаются? — Он имел в виду тире в диалогах.
— Считаются, — ответил я с невольной улыбкой, понимая, к чему он клонит: подсчитывал в уме гонорар. Прижимистость была его слабостью.
Бывало, заедет ко мне домой, заказывает отварной картошки с селедкой. Я говорю:
— А водки у меня сегодня нет.
— У меня есть, — говорит. — Достань из кармана шубы. И действительно, достаю из его шубы поллитровую бутылку. Выпиваем грамм по сто пятьдесят. Остаток забирает, прячет в карман и увозит с собой. Как-то сказал:
— Быть со всеми добреньким, одинаково добрым хорошо для официанта, а не для гражданина.
У Александра Михайловича было две личных автомашины: вездеход «Волга», которым он редко пользовался, и его любимый «ЗИМ» — неуклюжий, когда-то престижный лимузин. Ко мне он приезжал часто, словно бежал от одиночества, и, посидев минут пятнадцать, предлагал поехать.