Страница 10 из 63
Дерябин призадумался на минутку:
— Разве что на Мухина? У него сейчас как раз будет урок в пятом классе. Я узнавал по расписанию.
— Нет, не хочу.
— Да чего ты боишься? На мои ведь деньги играть будешь. Эка беда! Говори, на кого ставить?
И вдруг Грише вспомнилось доброе лицо Арямова. Не может быть, чтоб такой человек подвел его!
И он сказал:
— Тогда уж на Федора Ивановича.
— На Арямова? — удивился Дерябин.
— Ага.
— Да я даже не знаю, будут ли у него сегодня уроки.
— Ну вот, когда будут — поставь на него, — упрямо сказал Гриша.
— Твое дело, — недоумевающе проговорил Дерябин и, позвякав монетами, ушел.
А хорошо ли, что он решил поставить именно на Арямова? Федора Ивановича уважали в училище все, даже малыши, которые и о космографии-то слышали только одно, что это наука о звездах. А может, потому и уважали: наука-то была необыкновенная.
Грише было неприятно: не подумав, сгоряча согласился он на предложение Дерябина — и вот теперь получается вроде обиды для Федора Ивановича. Правда, об этой обиде сам Арямов никогда и не узнает.
Все-таки было не по себе.
А дома его настроение еще больше испортилось.
За столом, накрытым знакомой ободранной клеенкой, сидел Лехович и с увлечением рисовал что-то цветными карандашами, даже кончик языка от старания высунул — розовой пуговкой. Увидав вошедшего Гришу, он таинственно поманил его к себе пальцем.
Гриша подошел нехотя. Лехович протянул ему квадратный лист плотной бумаги. На нем был изображен — и очень неплохо — конь, рыжий, щеголеватый, с коротко подстриженным хвостом. Только голова у него была мухинская, голова Павла Павловича.
— Похож? — Серж даже покраснел слегка — видно, ждал похвалы.
— Похож!
— Ну, его легко рисовать: лысина, кудри вокруг — это желтым карандашом, пенсне — голубым, и готово: каждый узнает. Это не штука. А вот инспектора… — И Лехович вытащил откуда-то из кипы бумаг еще один рисунок.
Гриша увидел гнедого битюга с мясистой шеей и огромными, как тарелки, копытами. Голова у битюга была тоже как будто знакомая: короткий солдатский бобрик волос, рыжие усы… Ну конечно, Голотский!
— А этот? — спросил Лехович.
Серый в яблоках рысак мчался во весь опор, накрытый попоной с пелеринкой; в ней без труда можно было угадать делюлевскую сутану.
— А лицо никак не схвачу, — с некоторым огорчением проговорил Серж. — Только по пелерине и догадываются, да и то только те, кто знает про наш тотализатор.
«Ах, вот что! Тотализатор!»
— Слушай, — спросил Гриша тревожно, — а Федора Ивановича Арямова ты не думаешь нарисовать вот так… рысаком?
— Арямова? Ну, зачем же. Какой же он рысак. Он никогда первым из учительской не выйдет. Вряд ли найдется дурак, который на него поставит.
Гриша отошел побагровев. Он-то и был этим дураком!
— Ты куда? — удивился Лехович. — Постой, ты, должно быть, и не знаешь про наш тотализатор? Или слыхал?
— Слыхал…
— Да, впрочем, о нем все слыхали. Кроме педагогов, конечно. Первоклассники от нас переняли — тоже играют. А вчера гимназистки просили меня показать мои карикатуры — даже они слыхали!
Он тщательно очинил толстый карандаш и снова склонился над столом — начал рисовать.
А Гриша, все еще раскаиваясь, — зачем он велел Дерябину поставить именно на Федора Ивановича! — подсел к столу с другой стороны и — в который уж раз — взял «Тараса Бульбу».
«…И рванулись снова козаки так, как бы и потерь никаких не потерпели. Уже три только куренных атамана осталось в живых. Червонели уже всюду красные реки; высоко гатились мосты из козацких и вражьих тел. Взглянул Тарас на небо, а уж по небу потянулась вереница кречетов. Ну, будет кому-то пожива! А уж там подняли на копье Метелыцю…»
Гриша закрыл глаза. Перед ним проплыл Тарасов бунчук, малиновые знамена, он снова услышал звон оружия, гул боя…
«Ну!» — сказал Тарас и махнул платком. Понял тот знак Остап и ударил сильно, вырвавшись из засады…»
Опять Гришино сердце было далеко от унылой комнаты с ободранными обоями. В который раз он перечитывал «Тараса» — и снова чудесная книга спасала его от тоски и невзгод…
Невзгоды вернулись скоро. В день, когда по училищному расписанию был урок космографии, Дерябин сказал на перемене Грише:
— Федор Иванович вышел четвертым. Дурень ты, нашел на кого ставить!
— Ладно, слыхали… — пробормотал Гриша.
— Хочешь, дам тебе дельный совет? Сыграй завтра на Мухина. А в четверг — на Делюля. Ну, чего задумался?
— Вот теперь я и тебе уже должен.
— Пятак.
— Не хочу я играть в эту игру! Может, опять проиграю.
— А Стрелецкий?
Да, Стрелецкий. Как избавиться от этого долга? Сегодня надзиратель ничего не сказал Грише, но посмотрел на него загадочно, долгим взглядом.
— И чего ты боишься! — воскликнул Дерябин. — На Делюля люди играют наверняка.
— Ну ладно, — отмахнулся Гриша.
— Чего «ладно»? Завтра поставить на Мухина, а в четверг на ксендза? Так, что ли? Чудак, я ж тебя от «голубчика» хочу избавить. Ну, согласен?
Другого выхода не было. Откуда еще взять денег?
— Согласен, — ответил Гриша.
После этого в приготовительном классе был урок арифметики. И опять Голотский спросил:
— Ну как, Шумов, все еще болит живот?
Гриша встрепенулся, вскочил.
Инспектор, посмеиваясь, прибавил свое любимое:
— Держи голову в холоде, живот в голоде, подальше от докторов — ну, и будешь здоров.
Нехитрая эта шутка была у инспектора признаком отменно хорошего настроения.
Ученики приготовительного класса — люди, более зоркие, чем о них принято было думать, — давно пригляделись к Лаврентию Лаврентьевичу и научились пользоваться минутами его благодушия: обращались к инспектору с просьбами, разговаривали с ним свободней, чем полагалось.
На этот раз, к удивлению соседей, настроением Голотского решил воспользоваться застенчивый Вячеслав Довгелло.
Он поднял руку, встал и проговорил запинаясь:
— П-позвольте мне пересесть к Шумову.
В классе хихикнули. Голотский насторожился:
— С какой это радости?
Радость была незавидная. Довгелло сидел на одной парте с Кобасом, краснощеким квадратным малым. Они сели вместе в начале года, должно быть, только потому, что оба были литовцы, но скоро не понравились друг другу, начали враждовать. Вражда эта была известна всему классу. Она имела свои истоки.
Кобас спросил однажды Вячеслава, кто такой Голотский — русский или поляк. Довгелло ответил не задумываясь:
— Кальвинист.
Слово это он только накануне прочел в какой-то книге и не знал, что оно значит. А у него была привычка: пускать в оборот как можно больше непонятных выражений.
— Как ты сказал? — переспросил Кобас.
— К-каль-ви-нист.
Кобас тоже не захотел скрывать свои новые познания. Он перехватил Голотского у дверей учительской и сказал, предварительно шаркнув вежливо ножкой:
— Лаврентий Лаврентьевич, я знаю, вы кальвинист!
Голотский изумленно выпучил глаза и прохрипел:
— Стань, дурень, столбом! И стой тут, не сходя с места, всю перемену.
Кобас решил, что Довгелло коварно подвел его, со злым умыслом. С того и возникла между соседями распря. Она возрастала с каждым днем. Противники открывали друг в друге всё новые изъяны. Пробовали даже драться — с переменным успехом.
И вот теперь Довгелло стоял взволнованный и под смешки всего класса умоляюще глядел на инспектора.
Тот подозрительно обвел взором класс — смешки стихли.
— Так с какой же радости тебе приспичило к Шумову пересаживаться? Задачки списывать?
— Н-нет. Я, Лаврентий Лаврентьевич, просто дружу с ним.
— Ах, вот что. Нежности какие! — Настроение у Голотского, видно, уже изменилось к худшему. — Нет уж, братец. Я инспектор, а не сваха. Тебя, видишь ли, с Шумовым надо сосватать, а к Кобасу, может, Персица посадить…
Самуил Персиц, кандидат в первые ученики, покраснел и на всякий случай встал.