Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 108



Дети в Пастырском были в порядке, но на Паланке царило недоумение. Информация о моём разводе с Сашей потрясла селян значительно больше, чем путч предыдущего, 1991 года. Мне не давали проходу с расспросами и сочувствиями. Каждая пресс-конференция такого рода сопровождалась историческими справками типа: «А вот Малашка со Свинолуповки выгнала своего Федьку пьяницу, а его Ганька рыжая подобрала. А Малашка локти теперь кусает. А Лизка, что в голубом доме у дороги, наоборот, Витька отправила. А теперь такого ладного себе мужика нашла по переписке. В тюрьму написала, мол, одна. А он — ей. Освободился, пришёл, дом поправил, живут хорошо. Кому ты теперь с двумя детьми нужна? Мужики-то все наперечет!».

Попытки объяснить, что в Москве мужиков будет побольше, не удавались. Тем более, что я приехала яркой блондинкой, а это в селе считалось последнее дело. Особенно лютовал Христофорыч.

— Ну, шо, Маша? Шо Сашко тебе дурного зробил? Нэ пив, не бив! Хто тебе визьмет с хлопчиками? На шо исти будэшь, хде гроши без Сашка?

— Яков Христофорович, я сама и зарабатываю, — объясняла я.

— Шо ты там зарабатываешь? В Москви по телевизору кажут, усё на доллары! — махнул он рукой, сидя в нашем саду под грушей.

— Я и доллары зарабатываю, — устало оправдывалась я. В селе не существовало понятия частного пространства, все лезли во всё, и не участвовать в обсуждении своей личной жизни со всеми желающими считалось более масштабным грехом, чем воровать кур.

— На шо ты мени, Маша, брешешь? — обиделся Христофорыч. — Я Крим и Рим прошёл, а доллар не бачив.

— Хотите покажу? — предложила я, хихикая.

— Шо ты мне покажешь? Шо ты мене можешь показать? Патлы свои белые бесстыжие? — горячился старик. Я зашла в хату и вынесла пачку долларов.

Реакция была неожиданной. Почти восьмидесятилетний Яков Христофорыч, прошедший войну до Берлина, переживший обеих жён и тьму событий, встал и вытянулся во фрунт при виде присутствия доллара, как будто начали исполнять государственный гимн. Он потёр руки об штаны, долго мял, нюхал и смотрел на свет. Потом долго молчал и почтительно подытожил.

— Це, Маша, главное сэбе мисто найти. А шо головка бэлесенька, то ничого. Така тяжёла жизнь пишла, жмэт и жмэт. Бачу я, Маша, шо с такими грошами тэбе Сашко не нужон. А бабы казали, вона пропадэт без Сашка, вона по хозяйству робить не умеет, — видимо, Христофорыч решил, что я стала валютной проституткой. Потому как другим способом баба, не умеющая косить, сажать и рубить дрова, заработать не может. Отнёсся он к этому с уважением и успокоился за судьбу моих детей.

Слава богу, что мошенник-англичанин не приехал шлифовать язык моих сыновей, в селе бы его просто отравили. В сентябре Петр и Павел сами сдали английский, и их взяли в лингвистический лицей. А тётки-литературоведки бессильно злились — в гуманитарном классе на пятнадцать девочек осталось два мальчика, остальные в знак протеста ушли за моими.

Глава 29. МЕЖ БОГЕМОЙ И ГАЗЕТОЙ

Казалось, можно расслабиться. Дети пристроены, деньги заработаны. Психика восстановилась. Впереди фестиваль авангардистского искусства в Смоленске, на который приедет милый моему сердцу немецкий художник Вильфрид. Бывший муж волновал всё меньше и меньше, перейдя в ранг неудачливого родственника, опекаемого из чувства долга. Как говорила одна моя подруга, «бывший муж — это как разогретые вчерашние котлеты». Одним словом, жизнь удалась. Но приехал мальчик с любимовского фестиваля, успешно забытый в караванном мелькании лиц, и я пообещала взять его в Смоленск.

Гнусно попользовавшись им для восстановления «первой сигнальной системы», я не церемонилась — извечная проблема партнёра, приходящего сразу вслед за обидчиком и вынужденного все это расхлёбывать. Мальчик стал заложником моих разборок с мужем и получал в лицо такую правду-матку, от которой волосы становились дыбом.



То, что он занимает меня только в постели, я артикулировала без всякого жеманства, так же как и то, что на фестиваль поедет именно в этом качестве, а не по причине своих бессмертных произведений. Он был одарённый человек, но мне не хотелось слышать, что ввожу кого-то в литературу за постель. Я назначила его жигалом и предупредила, что главным героем будет немец, которому отправлено официальное приглашение. Враньё в браке достало меня так, что я стала честна, как кардиограмма.

Считать, что мальчик рассчитался за это, продумав детали, было бы неверным. Скорее бессознательно. Короче, я оказалась беременна при его стопроцентных уверениях, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Ужас, в который я опрокинулась, совершенно затмил проблемы бывшего брака. «Читать книги в юности — всё равно, что смотреть на луну в щёлочку», — говорил Чжан Чао. То же самое касается абортов.

Аборт в юности ощущаешь как чудовищное надругательство над собой. В аборте во взрослости к этому прибавляется тяжесть роли убийцы, потому что ты уже физически помнишь, что из первой растерянности, дискомфорта и токсикоза потом загадочным образом образуется самое дорогое тебе существо. И отправляя его в никуда волевым решением в угоду собственным планам, не только лишаешь его жизни, но и отказываешь себе в счастье растить и обожать его.

И всё это, идя на поводу у общества, которое ты презираешь, но которое погребёт тебя под ношей одинокого выживания с тремя детьми. Решение об аборте не обсуждалось, а выстрадывалось. Мнение соавтора беременности по этому поводу, впрочем, как и по остальным, меня не интересовало. Я опускала его как завуч двоечника, а он вёл себя как перепуганный подросток.

Я поехала на фестиваль с необратимой ясностью и токсикозом. Носилась по организации, потому что это был заработок; вела семинары и концерты с целлофановым пакетом в кармане, потому что меня перманентно тошнило; и в истерике звонила домой, где Паша решил бросить лингвистический лицей, потому что вдруг ощутил себя гениальным гитаристом.

В организации фестиваля были огромные накладки, и, когда выяснилось, что из-за них ни один из иностранцев не приедет, все схватились за голову. Радовалась только я, потому что ещё и Вильфрида просто бы не потянула. Однако небесный диспетчер не дремал, и вместо немецкого художника прислал на фестиваль парижского писателя-эмигранта, в которого я немедленно от отчаяния влюбилась.

У меня про это есть подробный рассказ «Аборт от нелюбимого», хотя ужас моего тогдашнего состояния не переводится в прозу, и страшное чувство вины за то, что я лишила детей отца, помножилось на страх перед абортом.

Мальчик-жигало ходил за мной как цыплёнок за курицей и нудно выяснял отношения, которых, на мой взгляд, уже не было. Я ещё была в состоянии общаться с ним в постели (тем более, что это облегчало токсикоз), но когда он выговаривал какой-то текст, было ощущение, что кто-то скребёт железом по стеклу.

Парижский эмигрант на его фоне выглядел прекрасным принцем. Звали его, скажем, Лёва. И за несколько стоп-кадров недельного общения, наполненного для меня беготнёй и токсикозом, а для него скучающей позой, успел нарисоваться внятный образ. Семь лет в Париже, одинок и гениален. Благодарен жене-француженке за вывоз собственного тела из Советского Союза, но женатым на ней себя не ощущает. Страшно обаятелен и столь же раним. Развёрнут корпусом к активному роману, видит все приметы взаимности и не понимает, почему сопровождающий меня юноша ещё не отправлен в отставку.

Ощутив лёгкое капризничание с его стороны, я поняла, что Боливар не вынесет двоих, и спровоцировала объяснение, в котором Лёва, как всякий русский интеллигент, рассчитывал, что я всё за него проговорю и всё ему объясню.

— Я не вижу своего места здесь, поэтому я уезжаю в Москву, — томно говорил он, заловив меня в фойе.

— Мне очень жаль, но я предлагала обсудить ваши тексты на семинаре, — прикидывалась я дурочкой.

— Люди на семинаре не интересны мне, как и я им, — обиженно отвечал он, как будто я была в этом виновата. — Я иду брать билеты.