Страница 24 из 26
— Что с тобой, моя бедная Марселина?
Я ласкаю ее, покрываю ее нежными поцелуями. Тогда, как бы прося прощения за свои слезы, она говорит:
— Мне тяжело от запаха этих цветов…
А это был тонкий, едва заметный медовый запах… Не говоря ни слова, я хватаю эти невинные, хрупкие ветви, ломаю их, выношу, бросаю, в ужасе, с налитыми кровью глазами. Ах, если она не может вынести даже такую весну!..
Я часто думаю об этих слезах, и мне кажется теперь, что, чувствуя уже себя обреченной, она оплакивала другие невозможные весны. Я также думаю, что есть сильные радости для сильных и слабые для слабых, которые неспособны вынести сильных радостей. Ее опьяняло самое маленькое удовольствие; немного больше блеска — и она уже не могла его перенести.
То, что она называла счастьем, я называл отдыхом, а я не хотел и не мог отдыхать.
Четыре дня спустя мы уехали в Сорренто. Я был разочарован, не найдя и там тепла. Казалось, что все дрожало. Непрестанный ветер очень утомлял Марселину. Мы решили остановиться в той же гостинице, как в прошлую нашу поездку; мы заняли ту же комнату… Мы с удивлением видели под тусклым небом всю лишенную чар декорацию и унылый сад, который нам казался таким прелестным, когда в нем бродила наша любовь.
Мы решили добраться морем до Палермо, так как нам хвалили его климат; мы вернулись в Неаполь, откуда должны были отплыть; там мы еще немного задержались. Но в Неаполе, по крайней мере, я не скучал. Неаполь живой город, где прошлое не владеет нами.
Я проводил почти целые дни с Марселиной. По вечерам она, утомившись, рано ложилась; я сторожил, когда она заснет, и иногда сам ложился, потом, когда по ее ровному дыханию я видел, что она заснула, я вставал без шума и одевался в темноте; я убегал на улицу, как вор.
На улицу! О, мне хотелось кричать от восторга! Что мне делать! Не знаю. Небо, днем пасмурное, теперь было свободно от туч, блестела почти полная луна. Я шел наугад, без цели, без желания, без принуждения. Я на все смотрел новыми глазами; улавливал каждый звук внимательным ухом; вдыхал ночную сырость; прикасался рукой к вещам; бродил.
В последний наш вечер в Неаполе я затянул распутное бродяжничанье. Вернувшись, я застал Марселину в слезах. Она сказала мне, что испугалась, внезапно проснувшись и почувствовав, что меня нет около нее. Я успокоил ее, как мог, объяснил ей свою отлучку и сам дал себе слово больше не оставлять ее. Но в первую же ночь в Палермо я не выдержал; я вышел… Цвели первые апельсинные деревья; малейшее движение воздуха приносило их запах…
Мы пробыли в Палермо только пять дней, потом, сделав большой крюк, вернулись в Таормину, которую нам обоим снова хотелось увидать. Я, кажется, говорил вам, что эта деревня лежит довольно высоко в горах, а станция находится на самом берегу моря. В том же экипаже, в котором мы приехали в гостиницу, я должен был сразу ехать опять на вокзал за нашими сундуками. Я ехал стоя, чтобы разговаривать с кучером. Это был молоденький сицилиец из Катаны, красивый, как стих Феокрита, яркий, ароматный, сладостный, как плод.
Com'e bella la Signora! {Как красива синьора (итал.).} — сказал он очаровательным голосом, глядя на удаляющуюся Марселину.
— Anche tu sei bello, ragazzo {Ты тоже красив, мальчик (итал.).},- ответил я; и, так как я стоял наклонившись к нему, я не мог удержаться и почти тотчас же, притянув его к себе, поцеловал. Он не противился и только засмеялся.
— I Francesi sono tutti amanti {Все французы — любовники (итал.).},- сказал он.
— Ma non tutti gli Italiani amati,{Но не все итальянцы достойны любви (итал.).} — продолжал я, тоже смеясь… В следующие за этим дни я его искал, но мне не удалось его больше встретить.
Мы уехали из Таормины в Сиракузы. Мы шаг за шагом повторяли наше первое путешествие, восходили к началу нашей любви. И как тогда, с недели на неделю, во время нашего первого путешествия, я приближался к выздоровлению, так же точно теперь, с недели на неделю, по мере того, как мы подвигались на юг, здоровье Марселины все ухудшалось.
В силу какого заблуждения, какого упрямого ослепления, какого добровольного безумия я убеждал себя и особенно старался убедить ее, что ей нужно еще больше света и жары, вспоминая о моем исцелении в Бискре!.. Тем временем в воздухе становилось теплее; Палермский залив ласков, и Марселине там было хорошо. Там, быть может, она бы… Но разве я был господином своей воли, своих решений и желаний?
В Сиракузах, из-за бурной погоды и шаткости расписания пароходных рейсов, нам пришлось задержаться на неделю. Все мгновения, которые я не посвящал Марселине, я проводил в старом порту. Маленький Сиракузский порт! Запах кислого вина, грязные улички, вонючий трактир, в котором валяются грузчики, бродяги, пьяные матросы… Компания самых последних людей была для меня сладостна. К чему мне было понимать их язык, когда я всем телом наслаждался! Грубость страсти еще принимала в моих глазах лицемерный облик здоровья, силы. И я напрасно убеждал себя в том, что их жалкая жизнь не может представлять для них такой прелести, как для меня… Ах, мне хотелось валяться с ними вместе под столом и просыпаться от унылой утренней дрожи. После этих людей во мне пробуждалось и росло все увеличивающееся отвращение к роскоши, комфорту, ко всему, чем я прежде себя окружал, ко всей той самозащите, которую вернувшееся ко мне здоровье делало теперь излишней, ко всем мерам предосторожности, принимаемым для хранения тела от опасных прикосновений жизни. Я заглядывал вперед в их жизнь. Мне хотелось проследить за ними дальше, проникнуть в их опьянение… Потом вдруг я вспомнил Марселину. Что она делает в эту минуту? Страдает, плачет, быть может… Я торопливо вставал; бежал; возвращался в гостиницу, и мне казалось, что на дверях написано: "Беднякам вход воспрещается".
Марселина встречала меня всегда ровно; без единого слова упрека или сомнения, несмотря на все стараясь улыбнуться. Мы ели отдельно; я заказывал для нее все, что было лучшего в этой неважной гостинице, и во время еды думал: "Им достаточно куска хлеба с сыром, пучка укропа, и мне этого было бы достаточно, как им. Быть может, здесь, совсем близко, есть голодные, у которых нет даже этой жалкой пищи… А на моем столе ее столько, что можно от нее на три дня опьянеть!" Мне хотелось сломать стены и впустить гостей… так как ощущение чужого голода становилось для меня ужасным страданием. И я шел в старый порт и разбрасывал направо и налево мелкие деньги, которыми были набиты мои карманы.
Человеческая бедность — раба; ради пищи она берется за труд без радости; я говорил себе: "Всякая работа без радости — уныла", — и я оплачивал отдых нескольких людей.
Я говорил:
— Не работай, тебе скучно от этого. — Я мечтал об этом досуге для всех, без которого не может расцвести никакая новизна, никакой порок, никакое искусство.
Марселина понимала мои мысли; когда я возвращался из старого порта, я не скрывал от нее, каких я там встречал жалких людей. Все заключено в человеке. Марселина смутно видела то, что я стремился открыть; и когда я упрекал ее в том, что она слишком охотно верит в добродетель, выкроенную ее мыслью по мерке каждого человека, она отвечала:
— А вы, вы довольны только тогда, когда заставляете их обнаружить какой-нибудь порок. Разве вы не понимаете, что наш взгляд развивает, преувеличивает в каждом человеке то, на что он устремлен? И мы заставляем его становиться тем, чем он нам кажется.
Мне хотелось, чтобы она была неправа, но я должен был признаться себе, что в каждом существе худший инстинкт казался мне самым искренним. При этом, что я называл искренностью?
Мы наконец уехали из Сиракуз. Воспоминание о юге и желании вернуться туда преследовали меня. На море Марселине стало лучше… Я снова вижу перед собой цвет моря. Оно так спокойно, что след корабля долго остается на нем. Я слышу звук падающей воды, текучий шум, мытье палубы, и на досках шлепанье босых ног матросов. Я снова вижу совсем белую Мальту; приближение к Тунису. Как я изменился!