Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 63



— Тебе не удастся втравить меня ни в какую историю. Я не такой болван, будь уверена, — добавил автоматически, чувствуя на лбу ломающее кость давление невидимого обруча, добавил из безглазой, печально-мертво-бесконечной тьмы самоуничтожения.

Следующий день был выходной. Несмотря на события последних дней (имею в виду бессонные рабочие две ночи), я проснулся около шести, то есть часа на два раньше обычного. Проснулся н лежал в темной, совсем еще темной, зашторенной комнате. За шторами света тоже не было. Его еще вообще не было на земле. На той стороне земли, где стоял мой город. Москва.

Здесь я родился, здесь я и лежал в темноте утром выходного дня. Еще не было шести, и не было света. Зима. Хоть и заскользившая к сосулькам да синим окнах среди облаков, а все ж зима. Я вспомнил события вчерашнего дня (после того, как я остался на улице один. До — вспоминать не хотелось).

Я шел улицами, не замечая направления, зная только, что удаляюсь от места, где мы расстались с Лидой. Удаляюсь от самого себя. От глупых, несбыточных, слезно-глупых и никогда не сбыточных надежд, представлений. Когда и кто дал их мне? Дал, чтобы я нес их, как знамя, и всегда чувствовал ущербность и пеподходящность свою. Кто дал мне эту серьезность? Отвращение к бессмысленной работе? К неквалифицированным разговорам. Мартин Иден тоже говорил па светских раутах всегда о серьезном. Прототип весьма достойный, но чем он кончил? Я проходил мимо магазина, и двое подмигнули мне и как-то ловко обступили меня (обступили, несмотря на то, что их было всего двое). Они что-то мне объясняли, и хоть я не слушал их, все-таки понял, что надо делать! Я достал рубль с мелочью и ссыпал в ладонь одному. Он тут же исчез в магазине. И тут же вернулся. И мы шли какими-то подворотнями и какими-то дворами и остановились под страшным, изъеденным десятилетиями непогоды козырьком. Первый достал бутылку, второй стакан. Первый быстро и точно разлил, и «распитие спиртных напитков в общественном месте» едва ли заняло больше трех минут. Общественное место смело можно было назвать преисподней. Колодец какого-то немыслимого двора с глухими обшарпанными стенами. И только наверху, где стены нелепо обрывались, раскручивался веселый и чистый, бесцельный танец снежинок. Метель громыхала железом крыш и пожарных лестниц. Первый выбросил бутылку в снег, второй спрятал стакан во внутренний карман пальто, и они посмотрели прямо на меня. Мне подумалось, что бежать некуда. Я стоял под козырьком, за спиной — забитое парадное, а по бокам — они. Вот если только одного толкнуть в грудь… А куда бежать? И зачем?

Когда-то догонят… Когда-то я споткнусь, и они налетят на меня и… Сколько раз я думал об этом моменте и всегда чувствовал одно: они бьют ногами, мысками сапог и ботинок. А это нельзя. Невозможно. Чтобы по голове — ногами. По рукам пусть, а по голове — нельзя. Я это видел и знаю (и это мое самое истинное знание, первее Эвклидовых аксиом): нельзя.

У первого оказалась еще бутылка красного. И он даже отмахнулся от мелочи, которую я хотел сунуть ему. Потом мы все втроем еще раз ходили в магазин и снова оказались под козырьком. Потом все идет смутно. Помню, как второй достает из кармана маленькое, но очень красное яблоко, трет его о рукав пальто и протягивает мне. Я откусываю половину и протягиваю ему.

Потом, уже на каком-то многолюдном перекрестке я встретился с Колей Комоловым. (Случайно встретился или я ему звонил и договорился о встрече — этого уж никак не помню.) Когда мы встретились, я что-то возбужденно объяснял Коле.

А потом мы оказались на квартире у женщины с гитарой, у Светланы Федоровны Ларионовой. Было много народу, и сначала мы вызвали всеобщее внимание, и нас вроде бы обступили все. Но через минуту мы уже были с Колей наедине, то ли на кухне, то ли в коридоре. Нет, на кухне, наверное. Потому что был маленький столик, накрытый простой клеенкой, полбутылки водки и тарелка с грибами. Коля что-то мне говорил и наливал в рюмку, и я что-то отвечал ему и выпивал, и мы цепляли вилками скользкие шляпки грибов.

Я вырвался к массам, произнес какой-то спич, но что я в нем доказывал, и нужен ли он был вообще кому-нибудь из пляшущих, скачущих, милых людишек — все это очень сомнительно.

Кажется, я действительно кого-то провожал, и мне даже дали телефон.

Я пошарил по карманам пиджака, висящего рядом в спинке стула. Да, действительно, на трамвайном билет (почему на трамвайном? — ехали, кажется, на каком-то «виллисе») нацарапано: «Леонора» и семь пляшущих цифр. Позвонить? Лет пять назад я любое приключение стремился довести до логического конца, то есть до «да» или «нет». Но то пять лет назад. Сейчас мудрый вопрос «А к чему это?» обрел наконец надо мной свою законную силу. А так как ответ в данном случае мог быть только один — «ни к чему», то я смял билет и пустил его в свободное падение до неслышного столкновения с паркетом. Все это было хоть и не нужно и как-то безвкусно, пусто-диссонирующе, но все это было еще терпимо. Все, это было после. Это было терпимо — то, что после, Но не до.





Долежавшись до восьми (первого приличного рубежа), я позвонил Лиде. Она подошла к трубке и сказала: «Алло».

Я вдруг понял, что не имею права говорить с ней, и он неподготовленности хрипанул что-то севшим голосом. Но она все-таки разобрала, что севший голос — мой. И повесила трубку, Я даже почувствовал облегчение. Сел столу и переложил на нем все с места на место.

Все, что со мной случилось, все это вчерашнее — не в первый раз. Может быть, не в десятый и даже не в пятый, но… было. Срываюсь на чем-то странном, очень странном. Вчера — на жалости. Что никому не нужны оказались две мои бешеные, решающие, вдохновенные ночи. Что мерзавец Телешов осмелился… а я замлел. Тоже странность, тоже феномен, тянущийся еще с детства. Замлевание, оцепенение. Только чувствуешь, как все сильнее болит сердце, все острее… а сделать ничего не можешь.

И обида-то не на кого-то, не на конкретного человечка, а вот на то, почему так все получается. Так скверно, так неустроенно и ненужно, так… обидно. Обидно из-за обиды. Из-за того, что она существует. А не к чему. Нужно терпеть. Терпеть и не поддаваться. Быть твердым. Идти до конца. Говорят так. Я и сам знаю, что так. Так будет по-мужски, а значит, так нужно женщине. Так нужно и для самого себя, потому что ты и есть мужчина. Тогда почему же, почему же, если я все это знаю, почему в последний момент выскакивает пучеглазая жаба-мысль. И дышит тяжело и жалобно и молча требует слова. Почему, когда она является, она обладает такой силой и очевидностью, что контраргументы уходят, выталкиваются из мозга куда-то в кончики пальцев.

И почему я кричал на Лиду, а… скажем, не на Телешова? Ведь не боюсь же я его, это смешно даже предположить. Обострение отношений только в мою пользу. Я, собственно, полгода к этому и стремлюсь. Чтобы отделаться от его сомнительного руководства или, поставив все точки над «и», уйти из отдела Борисова.

Стремлюсь, да вот что-то не получается. Зато с Лидой получилось сразу. Решительно и неотвратимо. И безобразно. Хотя я совсем не стремился к этому.

Что же тогда? За что я рассердился на Ляду? Уж неужели… да, да, не за то ли уж, что ее оскорбили? Она не могла, не должна была оказаться в этой роля. Мне получилось больно. Как же она смела, как не предотвратила?..

Она, конечно, не знала, не могла ожидать, что именно в тот день и час и именно на том места произойдет нечто недостойное. Она не знала. А поэтому оказалась там. Значит… что ж, ей лучше я вовсе было и не существовать, не приходить в мир, чем быть поводом дисгармонии, несовершенства?

Значит, она виновата? Нет, виноват факт ее существования. Она же безгрешна. И все, что я ей кричал, — это от бессильной ярости, злости на сумасшедшую, преступную логику жизни. От бессильного понимания, что с репликой Телешова опять что-то упущено, мною упущено. Сказал-то Телешов, а упущено мною. Я опять пустил мир не по тем рельсам.

От бессильного… Бессильного потому, что не я, а Лаврентьев ударил. Почему не я? А тут оцепенение. Я уж мое оцепенение.