Страница 65 из 66
Эту свердловскую пересылку вспоминать не люблю. Стыдно вспоминать. Впервые и единственный раз за два срока меня там побили…
Во всех аэропортах есть такое место, что именуется «накопителем». Уже проверенных пассажиров «накапливают» в специальном помещении перед посадкой в автобус, что повезет до самолета… В некоторых аэропортах я даже табличку такую видел: «Накопитель». В советском быту немало позаимствовано у ГУЛАГа. В том числе это слово… Громадная комната, куда сгоняют — локоть к локтю, не продохнуть — прибывших этапников, прежде чем разгонять их по камерам. Впрочем, нет, в камеру попадаешь не сразу из накопителя, если ты особорежимник. Еще поторчишь опять же в «стакане»-кладовке, грязной и вонючей, пока тюремщики разберутся с менее строгими режимами.
Меня выпустили из «стакана», когда накопитель уже был почти пуст. Перед дверью, за которой уже собственно тюрьма, стол. За столом женщина в форме… Этакая откормленная бабища со свирепой физиономией…
— Фамилия, имя, отчество, год рождения, срок, статья… Статья!
Отвечаю:
— Семидесятая, часть вторая.
— Шо это за статья такая?
Отвечаю вяло, привычно, потому что привычен вопрос.
— Политическая.
— У нас нет политических! Тоже мне, декабрист нашелся.
Отвечаю опять, как всегда:
— У вас нет. У нас есть.
И тут подскакивает сержантик монголоидного типа, кричит:
— Ты как разговариваешь, сука! — и бьет меня по голове.
Мне много не надо, падаю. С боков два офицера. Один пинает в левый бок, переворачиваюсь, другой — в правый бок… И оба еще по разу…
Не помню, чтоб кому-нибудь рассказывал об этом. Стыдно. Стыдно, что не дал сдачи, даже не попробовал дать. Обязан был! Болезнь и слабость — не оправдание. Струсил. Знал, что тогда покалечат. Дело простое — отобьют почки. Не захотел, чтоб калечили.
Был и другой вариант. Можно было после добиться вызова местного гэбэшника, нажаловаться — какой-то результат был бы, политических бить не принято… Их принято или перевоспитывать, или уморять постепенно в полном соответствии с законом…
Но это уже чисто сучий прием.
Сколько потом было пустых, душу истязающих грез! Вот я освободился, разыскал, выследил эту усатенькую сержантскую гниду и мордую, мордую… Бессильна Нагорная проповедь перед черной злобой и стыдом…
Впрочем, коль так разоткровенничался — долгое время числился за душой еще один схожий «стыд».
Меня «взяли» тринадцатого мая восемьдесят второго на подходе к месту работы. Трудился я тогда сторожем и дворником Антиохийского подворья, что у метро Кировская. «Стыд» был в том, КАК они меня взяли. Шел по тротуару, подкатила машина, из нее вышел молодой и бравый и сказал, что я должен ехать с ними. Второй даже не потрудился выйти из машины. Зачем? Антисоветчик — это ж овечка. И прав. Я покойненько полез в машину… А ведь мог бы… Самбист. Хоть и бывший. Но реакция еще, дай Бог каждому… Берут? Пусть берут. Но отдаваться… Нельзя… Не в идейности и убеждениях дело! Отдаваться… Стыдно… Апостол, и тот мечом махнул… По-человечески это. Только богам под силу большее…
Пересыльные тюрьмы и в те годы — под завязку. В главном помещении положенного отдельного места не нашлось. Поселили в полуподвальном этаже для «смертников», то есть — приговоренных к расстрелу (в основном за убийства) и ждущих решения кассационных… Ждущих, как после узнал, по полгода и более. Там — свободная камера. Время обеденное — принесли целую миску вермишели. Сглотал, рухнул на шконку и выключился из жизни на полтора суток — сон всегда лечил меня лучше лекарств.
Уже в вечеру другого дня надзиратель стуком ключей по дверце «кормушки» поднял-таки на ноги. У «смертников» режим вольный, по утрам с коек не подымают, отбоя не объявляют, кормят много лучше, но главное — почти полная свобода общения. Оказалось, что поднял меня надзиратель по требованию «народа». «Народ» жаждал информации от вновь прибывшего — давненько никто новый не прибывал.
Я подошел к раскрытой кормушке.
— Жив? — спросил надзиратель вполне добродушно. — Тут тебя обкричались уже. Я им — дайте человеку отоспаться с этапа. Сутки терпели… Щас, погоди…
Подошел к камере напротив и тоже открыл «кормушку».
— Побазарьте. Через час обход — закрою.
В «кормушке» напротив нарисовалась бородатая физиономия лет тридцати.
— Привет, земляк! Я Саня. А ты? Понятно. Мы уж думали, ты подох! Нормально поначалу. Через месяц по пять часов спать будешь. Сколько трупов?
— Где? — спрашиваю.
— Чё где? По делу, конечно. Я ж тебя не колю, сколь в натуре.
До меня наконец доходит смысл вопроса.
— Нет, — говорю, — я по другой статье.
После моих пояснений Саня долго изумленно шевелит растительностью на лице, затем, высунувшись из «кормушки», орет:
— Слышь, братва, к нам политического спустили.
«Братва» ближайших камер бурно реагирует на сообщение, и я, в юности, конечно, знавший «блатную феню», но подзабывший, понимаю перекличку лишь частично.
— За что ж вам такие срока дают? — спрашивает Саня. — Боятся?
— Да нет, — отвечаю, — просто не любят.
Мой ответ отчего-то вызывает у Сани и ближайших соседей дружный хохот.
— Слышь, братва, они их не любят! — орет Саня и хохочет, широко раскрывая свою металлозубую пасть.
Так получается, что благодаря этой машинально сказанной фразе я становлюсь любимцем всего этажа. На этаже одиннадцать человек. По одному в камере. Из одиннадцати только у пятерых «по одному трупу». Но те, у кого больше, утверждают, что «в натуре» тоже один, других «взяли на себя» для «ментовской раскрытки», за что обещан шанс на жизнь. «Смертникам» разрешены посылки, и после отбоя надзиратель передает мне дары: белый хлеб, колбасу, масло, сахар, конфеты. Я не отказываюсь, но мне все же немного не по себе от этой, мягко скажем, нелестной заботы убийц о моем желудке. Гомон на этаже стоит такой, будто люди, здесь сидящие, не смерти ждут, а скорой свободы. Прислушиваясь, пытаюсь уловить противоестественность беспечного звучания голосов — не улавливаю и решаю для себя, что «они» либо уже привыкли к мысли о смерти, либо не верят и надеются, либо общением глушат…
Находится исключение — мой сосед справа. Он в панике. Утверждает, что ему «шьют»… Просит меня посмотреть его обвинительное заключение — по лагерной «фене» — «объе…н». Надзиратель охотно передает сброшюрованную пачку листов. Читаю и не верю собственным глазам! Федюля — так зовут соседа, — отрок девятнадцати лет, обвиняется в том, что такого-то числа во столько-то — а именно средь бела дня — застрелил из двустволки… дуплетом… картечью… свою учительницу по математике из вечерней школы, где Федюля учится, когда трезв, что бывает, согласно показаниям учителей, не часто.
Показания соседей: за два дня до убийства Федюля пьяный приходил к дому учительницы, тряс деревянную калитку, матерился, грозил, что если «она» не выдаст ему аттестат, то он «натянет ей глаз на ж…». Был слегка побит мужем учительницы и прогнан.
Это все Федюля охотно подтверждает: приходил, грозился.
Но он же пятью строками ниже заявляет, что в день убийства был на работе, и требует допросить «бригаду» — четырнадцать человек вместе с бригадиром. Я ищу показания рабочих и… И не нахожу их. Проверяю нумерацию страниц — все в порядке. Федюля обвинен в убийстве на основании показаний двух соседей, которые будто бы видели его, убегающего огородами от дома жертвы. Найдена также и двустволка, принадлежащая отцу Федюли, со следами недавнего ее использования по назначению.
Федюля — новичок, салага, и я обучаю его общению через спаренный санузел: берется веник, откачивается вода из унитаза одновременно в обеих камерах, и тогда можно, даже не наклоняясь над унитазом, спокойно общаться с соседом. Слышимость идеальная. Опыт Владимирской тюрьмы по первому сроку.
Сосед мой действительно в панике. Он не хочет не только умирать, но и вообще сидеть за «чистую туфту». Говорю ему про недопрошенных рабочих, говорю, что так не бывает, что проверка алиби — первейшее дело следствия. Не бывает!