Страница 16 из 66
Разглагольствования же преуспевавших, но не во всем, по их мнению, преуспевших вчерашних советских интеллектуалов на предмет их отваги и ловкости перед лицом некоего тупорылого существа, именуемого партократией, смешны, а зачастую и попросту бесчестны.
В то же время саркастические, а порою и откровенно хамские наскоки на А.И. Солженицына в каждом конкретном случае имеют совершенно конкретную подоплеку, каковая без труда просматривается в судьбе-биографии-характере оппонента. Иные вчерашние советские телята теперь отважно бодаются с дубом, конфигурация ветвей которого вызывает у них и подозрения, и возражения, и раздражение, но зато в области обломанных еще советской властью рогов, видимо, испытывается приятная иллюзия восстановления бодучей потенции.
Страна готова — мы не готовы
От общих суждений о прошлом и настоящем пора, однако же, и о себе лично, что куда как сложнее, потому что, как ни изощряйся в объективности, «объективность» про самого себя — то всегда есть всего лишь нечто из области желаемого, но неосуществимого вполне. Мало того, что «всего» о себе никогда не расскажешь — не на исповеди же! Когда же на исходе лет пытаешься восстановить события молодости, то «розовый» отблеск молодости-юности едва ли вообще устраним из такого повествования.
Путь, по которому вела меня судьба, весьма типичен для большинства того самого меньшинства духовно выпавших из идеологической системы, о ком сами мы не без горечи шутили: «И мир наш тесен, и слой наш тонок», когда поднимали тосты «за победу нашего безнадежного дела». «Дело» и вправду оказалось безнадежным во всех смыслах и отношениях, но разве стремление к безнадежному не путь открытий? И открытия были. По крайней мере, для меня.
К началу шестидесятых, честно озабоченный проблемой «исправления» или даже только «поправления» единственно прогрессивного общественного строя, я тем не менее именно в силу упомянутой озабоченности незаметно для прочих глаз, но с огорчением для себя постепенно втягивался в полулегальную форму существования. Про огорчение — не оговорка. Из детства в юность я вышел верноподданным и патриотичным. Слишком верноподданным и слишком патриотичным, чтобы не реагировать на все чаще замечаемое несоответствия существующего должному. Должному по отношению к Великой Идее, каковая, по моему пониманию, просто не имела права не быть совершенной.
Разговорчики, шепотки, затем кружки-кружочки, с каждым разом все менее безобидные, поскольку величины несоответствия росли и обнаруживались в не подозреваемых ранее сферах общесоветского бытия.
Воспитанный на примере фанатического трудолюбия семьи и на классической литературе, в которой добро если и не всегда побеждает, но, даже не торжествуя, все же не теряется из виду и остается в памяти и в сознании как конкретная реальность, достойная подражания, волевого напряжения и жертвы, если потребуется, — я готовился жить только по правде, презирая компромисс и всех, компромиссом живущих.
Скоро, однако ж, выяснилось, что так жить невозможно вовсе, что так можно только умирать. Умирать я не собирался. И первым моим подлинным жизненным компромиссом стала именно нелегальщина или, точнее — полулегальщина, по сути — двойная жизнь. То есть окружающие меня люди разделились на две неравные части. С одними я жил и общался по их правилам, с другими — избранными, немногими — по своим, и постепенно утратилось понимание, какие из правил являются правилами жизни, а какие — правилами игры.
Одно помню: профессионально пошедший по традиционной семейной учительской стезе, в учительстве, а точнее и проще — в общении с детьми я чувствовал себя радостно и длил эту радость, сколько позволяли режимы общения. В общении я никогда не был ментором, но только старшим участником общения. И через десятилетия встречи с бывшими учениками, теперь уже предпенсионного возраста, — самое замечательное, что подарено мне в моей поздней осени.
Уже и не припомнить, как удавалось (а ведь удавалось!) избегать соприкосновений двух, в сути равноценных для души бытийственных состояний. Предполагаю, что в данном случае сыграл роль своеобразный фатализм по отношению не только к личной жизни, но и к жизни вообще, унаследованный от матери, любимой поговоркой которой было: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Так, по крайней мере, реагировала она в большинстве случаев на мои опасные детские проказы — купания в проруби, положим, или катания на поездах с непременным беганьем и прыжками по крышам вагонов, лазанье по опасным скалам, что другим детям запрещалось наистрожайше.
Когда же со мной случилось так, что раздвоилась жизнь, что одной своей частью заскользила она навстречу все подминающему катку идеологического контроля, то само по себе вызрело спокойное понимание: чрезмерно повышенная социальная чувствительность, своеобразное уродство, каковое ни в коем случае не следует провоцировать в других, не предрасположенных к «выпаданию из системы» по воспитанию ли, по складу характеру, по самой судьбе, наконец. Именно потому я фактически никогда не занимался агитацией как таковой, но только отыскивал себе подобных.
Позднее созрела или вызрела концепция, согласно которой часть интеллигенции по неписаному и неформулируемому закону национальной органики обречена испытывать на самой себе социальные идеи, возникающие в обществе, и быть готовой к ответственности за отрицательный результат испытания, хотя в этой области, как и в науке, отрицательный результат по меньшей мере поучителен…
Отбор в эту особую часть происходит по совокупности множества обстоятельств, каждое из которых в отдельности не является определяющим, и потому сознательное уклонение невозможно. Возможно бессознательное уклонение, чаще всего руководимое элементарным животным страхом. Стыд за страх мог порождать удивительнейшие оправдательные концепции. Люди такого типа мне были всегда наиболее отвратны. Человек иных убеждений, но поступающий в согласии с последними, был мне родственнее, нежели «уклоняющийся» единомышленник. Уважая в людях прежде иного соответствие слова и дела, наверное, потому я сохранил дружеские отношения с многими моими лагерными «разномышленниками», и встречи с ними, когда случаются, происходят на уровне какого-то особого понимания друг друга, а встречные и прощальные рукопожатия наполняются смыслом, понятным только нам самим, навечно непримиримым в главном, но в чем-то ином, почти надмирном, столь же навечно родственным…
По-модному мохнорылый телемальчик на одном из каналов ведет передачу, в которой поочередно повествует о знаменательных событиях каждого года последнего советского тридцатилетия. В передаче про год шестьдесят седьмой — кадры празднования пятидесятилетия Октября. Не знает «мальчик», что празднование намечалось в Ленинграде, куда должно было приехать все правительство. Тщательнейшим образом разрабатывался план мероприятий — от «штурма Зимнего» до массового шествия толп от последней конспиративной квартиры Ильича до Смольного. Меж ростральными колоннами на Васильевском острове мечтали воткнуть тридцатиметровую статую вождя мирового пролетариата.
Не состоялось. В январе шестьдесят седьмого питерский КГБ получил достоверную информацию о существовании в городе подпольной организации, ставящей своей целью ни больше ни меньше — вооруженное свержение Советской власти. В руки работников органов попала программа организации… Хотел бы я видеть выражение лица того первого «сотрудника», который эту программу прочитал…
Был в питерском университете один факультет, студенты которого, кажется, вовсе не были замечены в каких-либо крамольных импровизациях.
Но именно там, на Восточном факультете, высидел свою неслыханную идею Игорь Вячеславович Огурцов — инициатор, основатель и автор всех программных документов первой после гражданской войны антикоммунистической организации, ставящей своей конечной целью своевременное (то есть соответствующее ситуации) свержение Коммунистической власти и установление в стране национального по форме и персоналистического по содержанию строя, способного совместить в себе бесспорные демократические достижения эпохи со спецификой евроазиатской державы.