Страница 5 из 41
Так было до этой последней командировки.
Я возвращаюсь в Москву новым человеком. Так я провозглашаю самому себе. Новизну я ощущаю во всем, в каждом впечатлении, в каждом намерении. Нет, ничего нового про себя я пока что не знаю, откуда ему взяться, новому! Однако новизна это скорее готовность к новому, оптимизм предчувствий, планов… Мне хорошо!
Сегодня мне нравится Москва. Меня не раздражает теснота в метро, я улыбаюсь красивым женщинам и некрасивым тоже, я, наверное, похож на идиота но, в конце концов, я не виноват, если улыбка не сползает у меня с рожи.
Два месяца я не был в Москве, но, если руку на сердце, соскучился ли я? Едва ли. Хотя мы очень странные люди — горожане. Когда мы хотим одиночества, мы выходим из своих перенаселенных квартир и ныряем в толпу и умудряемся никого не видеть, ничего не слышать, мыслить под визг тормозов, мы умеем оставаться один на один со своим «я», работая локтями, выскальзывая из-под машин, ослепляясь рекламами, — мы ненормальны всем своим образом жизни. Но если эту жизнь принимаешь, значит, она — норма.
Когда возвращаешься в Москву, только тогда видишь, как по-разному воспринимаем столицу мы, коренные москвичи, и провинциалы. Мы не чувствуем в Москве столицу страны или государства, Москва в нашем восприятии — политический центр.
Центр чего — сказать трудно. Но в Москве даже случайный чих есть событие политическое, здесь просто не бывает неполитических событий. Эту политику мы чувствуем нюхом и обособляемся от нее в своих мирках, которые создаем, рушим и воссоздаем заново, и Москва для кондового москвича — это несколько квартир, где разнузданный треп, чревоугодие и бахусовы процедуры — как бы микропротивостояние всеобщей вовлеченности в политику, там мы раскрепощаемся, там мы ехидничаем, иронизируем, импровизируем, пошлим, выворачиваем себя наизнанку и, собственно, только эти часы именуем жизнью, которую отделяем от службы.
Есть еще коридоры нашей жизни, личной жизни, они проходят где-то под землей — это телефонные провода. Телефоны — это наше, непосягаемое, неотъемлемое, это наша свобода. Телефон, если он где-то в прихожей, или на подоконнике, или на этажерке — это не телефон, и в такой квартире живут не москвичи. У москвича аппарат около тахты или кушетки на маленьком столике, чтобы не тянуться далеко, не утруждаться неестественной позой, москвич «телефонит» в самой удобной позе, а таковой может быть только одна: это упасть на кушетку (диван, тахту), в зубах сигарета, на столике черный кофе без молока, без сахара, вот так полулежа, свободной рукой снимается трубка, не торопясь набирается номер, голос ленив, спешить некуда, на том конце тоже не торопятся, идет треп — совершенно новый вид искусства, порождение второй половины двадцатого века.
Каждый уверен или, по крайней мере, надеется, что телефон его прослушивается, иначе вы — не личность! Но каждый надеется, или даже уверен, что органы понимают: он человек не опасный, ну, немного иронии, немного вольности, но, слава Богу, есть настоящие диссиденты, от которых органы могут отличить просто интеллектуальных людей, коим необходима доза вольности для повышения производительности труда; в органах нынче не гробокопатели, не застрельщики сталинских времен, уже не хватают за глотку каждого шипящего, лишь пожурят слегка…
Внешне кондовый москвич немножко левее, чем по сути, а в душе полагает, что если систему можно слегка поругивать, то в такой системе можно жить, то есть считать, что ты живешь сам по себе, что тебе плевать на политику, что ты достаточно свободен, чтобы уважать себя и не уважать кого угодно.
Что до Москвы, то она для москвича — зачастую несколько кварталов, улиц или домов, это какой-нибудь один театр, несколько художников, поэтов, актеров и просто исключительных личностей, за которыми закрепляется понятие Москвы, не Москвы — столицы, но Москвы — микромира высшей категории, за пределами которого суета политиков и лупоглазие провинциалов.
«Ах, Арбат, мой Арбат!» Провинциал не поймет этих слов, в которых речь идет не о районе Москвы, где, положим, вырос, а о микромире-фантоме, что сотворен незамысловатой песенкой в противовес лозунгам, портретам и небоскребам; для москвича «наша Москва» — не город-герой, не источник социалистической мощи, нет, сохрани Боже! Это понимать надо, что такое «наша Москва»!
И неважно, что завтра он выйдет с флажком «по-среднесдельному» на ненавистный Калининский проспект встречать представителей враждебно-дружественной державы, неважно, что послезавтра на партсобрании будет докладывать о готовности своего отдела принять повышенные соцобязательства в честь предстоящего съезда, это все неважно, потому что дома у него на полке «Мастер и Маргарита», а в прошлом году один диссидент оставил у него на хранение пишущую машинку, а в позапрошлом некоторая часть гонорара за статью ушла, ни больше, ни меньше, в фонд помощи… «Ах, Арбат, мой Арбат!»
Ну, а для меня Москва — любовь или ненависть? Привязанность — вот слово, точное и безоценочное. Привязаться можно к чему угодно, — я привязан к Москве.
Я схожу с поезда, и с первого шага я повязан ритуалом моей московской жизни. На Кропоткинской у выхода из метро я ныряю в телефонную будку и звоню домой. Это правило. Отец, возвращаясь из отъездов, тоже звонит на квартиру. У меня может быть женщина. У него может быть с меньшей вероятностью, но может, и я звоню. Дома никого, и это хорошо. Я почти бегу по улице, в подъезде лишь кидаю взгляд на почтовый ящик. В нем ничего. Значит, отец был сегодня. Щелкаю замком и — дома. Заглядываю в отцовскую комнату. Там порядок, как всегда. В холодильник. Полно. И теперь лишь к себе.
Пыль. Отец не прикасается к моим бумагам. Отец у меня, что надо! Я разбираю чемодан, швыряю на стол материалы командировки, белье в ванную, точней, под ванну, чемодан под кушетку. На кушетку падаю сам, а под рукой телефонный провод. Звонить? Нет, что-то не хочется. Обстоятельства моей личной жизни выбили меня из привычной колеи. Комната моя, которую ценил безмерно, изолированная, шестнадцать метров, полная книг, увешанная репродукциями и даже подлинниками, с окном в сквер и на простор за сквером, что-то она сегодня пустовата. И я вписываю поповскую дочку в этот интерьер и пытаюсь ее глазами взглянуть на каждую деталь и на самого себя, развалившегося на кушетке у телефона.
Икона прошлого века рядом с фотографией Солженицына, это вполне по-московски, но я беру икону Тосиными руками и смотрю в угол, где репродукция «Дон-Кихота» Пикассо. Тонкими, гибкими Тосиными пальчиками я осторожно снимаю Рыцаря Печального Образа и пристраиваю на его место икону. С полки антиквариата, из плотного ряда старинных переплетов вынимаю Библию и держу ее в руках, прижав к груди; ее некуда положить, чтобы она была отдельно от прочих вещей и книг, нужна полочка под иконой, и Тосиными руками я уже не могу ее сделать. Впрочем, я и своими едва ли что-то смогу. На редкость умными руками одного моего приятеля я сооружаю полочку в углу, и Библия на месте. Но не у места оказывается журнальный столик, и я сдвигаю его вплотную к письменному столу, стол оттаскиваю к книжной стенке, снимаю навесные полки и навешиваю на другие места; на пол летят картины, репродукции, фотографии, кушетка подперла дверь, телефон у черта на куличках. Я умаян и раздражен. Я выставляю поповскую дочку из комнаты, и все снова на своих местах, и обретается некоторое спокойствие, только некоторое, потому что поповская дочка за дверью, а там ей не место, ее место рядом со мной, и поэтому она снова входит в комнату легкими шагами, обводит комнату взглядом, взгляд ее останавливается на иконе, что рядом с Солженицыным, она протягивает к ней руки… и сейчас все начнется сначала! Я хватаю с рычага телефонную трубку, звоню матери. Приехал? — спрашивает она.
— Приезжают из отпуска. Из командировки прибывают. Здравствуй!
— Здравствуй! Здоров?
— Слава Богу!
— Зайдешь?
— Обязательно!
— Что-нибудь случилось?
— Почему?
— Если обязательно зайдешь, значит, случилось. Мать любит демонстрировать прозорливость.