Страница 3 из 12
Я только глотала ртом воздух, но ничего не говорила, не могла сообразить, как ответить ему, и тогда он опять засмеялся и опять близко-близко наклонился ко мне, так близко, что я почувствовала, какое у него горячее и напряженное тело.
– Хотите, я вас покатаю по городу? У меня здесь машина с шофером, я к вашим услугам.
Мне казалось, что на нас все смотрят, все видят, как он держит меня за руку и так близко наклоняется ко мне, словно вот-вот обнимет и начнет целовать!
– Нет, нет, не хочу!
– Вы в самом деле русская? – прошептал он. – Мне говорили, что Беккет женился на русской. В каком же году вы сбежали?
– В двадцатом.
– И где теперь ваши родители?
– На юге, во Франции. А сестра с семьей в Париже. Она замужем, у нее маленький сын.
– Ну, видите, как все устроилось. Зачем вы приехали в это болото?
Я не успела ответить. Вернулся Патрик и повел меня к московским интеллигентам, которые держались особняком. Мне кажется, что они очень растерялись, когда услышали, что я русская по происхождению. Я не знала ни одного из названных имен, кроме режиссера Мейерхольда и его жены актрисы Зинаиды Райх. Эта пара произвела на меня отталкивающее впечатление. У него волосы стоят дыбом, а лицо лихорадочное, жалкое, но злое, которое часто становится надменным, а глаза почти закрываются, словно он сейчас упадет в обморок. И речь тоже странная: то быстрая громкая скороговорка, а то он начинает бормотать себе под нос и через секунду останавливается, глубоко задумывается. Его жена Зинаида Райх – большая, грузная, с выразительными и немного истеричными глазами. Ее можно было бы назвать красивой, если бы не эта тяжелая нижняя челюсть и слишком яркий грим, сквозь который и лица-то не разглядишь. Еще был Бухарин с женой. Они оба выглядят старомодно, и жена некрасиво, по-старушечьи одета. Я разговаривала с Мейерхольдами и вдруг всей спиной почувствовала, что на меня смотрят. Обернулась: Дюранти! Опять эти наглые блестящие глаза, от которых я вся покрываюсь мурашками. Зачем он так смотрит? И все ведь, наверное, заметили это!
В гостиницу мы вернулись, когда уже светало. Патрик сказал мне, что Дюранти, без сомнения, очень талантливый журналист, но про него ходят дурные слухи. Известно, например, что после войны он долго жил в Париже и там предавался самому низкому разврату, курил опиум, участвовал в каких-то немыслимых оргиях, на которых приносили жертвы дьяволу. Здесь он один, без семьи, жена его, говорят, осталась в Париже.
Когда мы ложились в постель и Москва за окнами уже вся порозовела, наполнилась звуками, гудками, голосами, Патрик вдруг несколько раз и очень настойчиво повторил мне, чтобы я держалась подальше от Дюранти.
Вермонт, наше время
Вермонт – это рай. По утрам в нем голосят петухи, и грустные с самого младенчества лошади пасутся в лугах, в медом пахнущих травах. Замечено было, что все уроженцы Вермонта особенно часто, с несмелою радостью, смотрят на небо. Под небом Вермонта, таким безмятежным, особенно трудно убить и замучить. Не только человека, с его сильно бьющимся сердцем, но и зверя, который застывает среди ветвей легкого, сквозящего сине-зелеными листьями дерева и скромно стоит, пока не почувствует смерти, и рыбу с ее очень шелковым ртом, который крючок рыболова прорвет за секунду, и кровь нежной рыбы повиснет на нитке, а глаза закатятся, как будто бы рыба теряет сознание.
Русским людям долгие годы не приходило в голову, что есть вот Вермонт, и Вермонт – это рай. Им приходило в голову только то, что в этом далеком и туманном Вермонте живет Солженицын, великий писатель. Русским людям вообще очень часто приходило в голову одно запрещенное, они устремлялись к нему непрерывно. И так – в вечном хрипе и споре, кашле от сигарет, запахе спиртных напитков, жареного картофеля, бутылочного кефира и той кислоты, которая выделяется человечьим желудком (зовется «желудочной» для упрощения!) – шла русская жизнь очень долгие годы. Одни собирались угнать самолет, другие писали правительству письма. Любили друг друга. Терзали друг друга: и те, и другие. Ночами на кухнях лепили доносы. Ожоги лечили мочой, редко брились. Играли в пинг-понг, часто слушали Баха. Дрались, презирали. Хотели жить вечно. Мужчины бесстрашно учились ивриту, а женщины жадно, легко отдавались, рожали детей, близоруких и умных. Детей отдавали, как правило, мамам, курящим, начитанным и раздраженным, а сами бросались обратно к мужчинам, чтоб дальше бороться и спать с ними вместе. Никто не вставал по утрам слишком рано. Ложились за полночь и ламп не гасили.
В тот день, когда великий писатель Александр Солженицын почувствовал, что нежно-зеленый, со своим тающим, высоким небом Вермонт только отвлекает его от настоящих дел, и, быстро сложившись, поехал в Россию, – в тот день, когда он, уже в куртке и небольшом шарфе по случаю недавней простуды, посмотрел в зеркало на свое скорбное лицо с опущенными уголками глаз и громко сказал: «Пора мне! Пора!» – как раз в этот день и родился теленок.
Он был светло-черным, со сливочным пятном на лбу. Почувствовав свободу и болезненную легкость в своем развороченном первыми родами нутре, корова неустанно, с отчаяньем острой любви и испуга, вылизывала его своим пылающим языком. Теленок был сыном, и плотью, и кровью.
А еще через пятнадцать лет после того дня, когда заспешил по неотложным своим русским народным делам Александр Солженицын, а на соседней с его вермонтским домом ферме родился теленок, и сердце коровы все сжалось от страха, красивый, почти бесшумный самолет, на котором Дмитрий Ушаков совершал перелет через Атлантику, был задержан в небе из-за того, что на Нью-Йорк надвинулся ураган «Теодор», младший брат только что отгремевшего урагана «Джозефа». Нью-Йорк не разрешал посадку, пассажиры компании «Air France» изображали, что ничуть не волнуются, и оживленно переговаривались, хотя сидевшая рядом с Ушаковым пожилая монахиня с очень полным и добрым ртом, которым она все время делала одно и то же движение, как будто жевала спрятанный лакомый кусочек, вдруг закрыла глаза и стала быстро-быстро перебирать свои гранатовые четки.
Вермонтский дом оказался молчаливо и равнодушно приветливым. В комнатах, заставленных старинной мебелью, стояла золотистая тишина, и все предметы спокойно и размеренно жили своею жизнью, не обращая на нового хозяина никакого внимания. Ступени, ведущие в сад, были слегка замшелыми, а сад – очень темным, большим и запущенным, но, когда Ушаков, войдя в этот дом и свалив свои вещи в гостиной, спустился по скользким ступеням в таинственно приглушенную темноту этого сада и полною грудью вдохнул в себя летний воздух, с ним произошло то же самое, что часто бывает в горах, когда прежде не замечаемый человеком процесс дыхания становится вдруг источником острого наслаждения. Поражаясь этому новому ощущению, он долго стоял над беспечным ручьем, к которому, судя по залысинам в траве, сходились напиться вермонтские звери, а вода акварельно отражала синеву неба, не теряя при этом ни одного, самого слабого облачка, – стоял и дышал, желая, чтобы та простодушная успокоенность, которая была разлита во всем, что окружало его, отныне украсила всю его жизнь.
На первом году биомедицинского факультета Сорбонны девятнадцатилетний Митя Ушаков неожиданно сделал предложение дочери печально известного Габриеля Дюфи (по-русски – Григория Дежнева). С Машей Дюфи (в семье ее звали Манон) Митя был знаком еще по церкви Трех Святителей, которую мать всегда предпочитала собору на рю Дарю, где собиралось много новых и непроверенных русских людей. Первый раз Митя увидел Манон на Пасху. Ей было четырнадцать, Мите – пятнадцать.
Они с матерью долго и тщательно готовились к службе. Митя знал, что вечером, перед тем как отправиться в церковь, мать осторожно спрячет под его подушку первое пасхальное яичко, раскрашенное красным, как напоминание о крови Христовой, и завтра, вернувшись из церкви, он должен будет первым делом вынуть его из-под подушки и съесть, потому что мать верила, что пасхальное яйцо обладает чудесным свойством приносить ребенку здоровье и благополучие в течение целого года, и однажды рассказала, как такое яйцо, брошенное в только что загоревшееся здание, потушило пожар. В этот год она особенно долго возилась с творожной пасхой, которую всегда относила в церковь, и каждый год именно ее пасха становилась лучшей на праздничной трапезе у отца Владимира. Разложив на столе все, что нужно, мать радостно прочитала молитву, словно собиралась не просто протереть творог через мелкое сито и тонко нарезать цукаты, но с помощью этих цукатов, этого белого как снег творога соединиться с тем, что вот-вот должно случиться и озарить тусклую и неряшливую жизнь своим сиянием, спасти всех на свете – людей и животных, – и потому даже такое простое дело, как украшение пасхальной пирамиды взбитыми яичными белками, казалось ей вкладом в идущее чудо. И Митя, наблюдая из своей комнаты, как мама с сизым румянцем на высоких скулах осторожно подливает в серебряную соусную ложку со сметаной только что вскипевшие сливки, тоже чувствовал, что нет ничего и не может быть в мире прекраснее этой торжественной ночи. А потом, когда творог был уже готов и выложен на плоское белое блюдо, по краю которого потускневшим золотом была выведена наклонная строчка «За веру, царя и Отечество», мама, как всегда, достала из высокого кухонного шкафчика – подтянулась на носках, показывая чуть потемневшие от пота подмышки, – маленькие синие пакетики с ванилью и цедрой, с мускатным цветом…