Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 106

— Похолодало опять, — виновато сказал Третьяк. — Ну, что там нового?

Акимова насторожил его вид, и он, приглядевшись, удивленно спросил:

— Что с вами, Иван Яковлевич? Вас же лихорадит. Может, фельдшера позвать?

— Не надо фельдшера, — поспешно возразил Третьяк. — Обойдется. Завтра на рассвете выступаем — не до фельдшера… Да и ты, как видно, не за тем пришел. Какие новости?

— Коргонцы вернулись. Помните, две недели назад семнадцать человек ушло из отряда?

— А-а, это те, которые поддались на провокацию, — вспомнил Третьяк. — Кононыхин, Трусов…

— Кононыхин и привел их в отряд.

— Всех семнадцать?

— Нет, Иван Яковлевич, пришло тридцать человек. Но из тех, кто уходил, вернулись не все… Семерых повесили. Трусова в том числе… Хмелевский, говорят, самолично приказал.

— А мы им что говорили! Разве их не предупреждали? — сильно огорчился Третьяк. И, подумав немного, сказал: — Надо, чтобы Кононыхин выступил перед бойцами и рассказал обо всем, что случилось… Пусть знают, чего стоят колчаковские обещания.

Вскоре после того, как ушел Акимов, явился фельдшер, быстрым взглядом окинул Третьяка, осматривать и выслушивать не стал — и так все ясно:

— Вам надо лечь. И немедленно. Третьяк обиженно отвернулся:

— А что это вы раскомандовались?

— Малярия у вас, товарищ комиссар. Вам надо лечь.

— А если не лягу?

— Тогда я вынужден буду пойти на крайние меры…

— Это что еще за меры такие крайние?

— Попрошу товарища Огородникова и товарища Акимова уложить вас силой, если слово фельдшера для вас ничего не значит.

— Силой меня не так просто… — буркнул Третьяк поеживаясь. — Ладно, пусть будет по-вашему, — тут же и согласился. — Меня и в самом деле что-то трясет.

В тот же день Третьяка перевезли в один из монастырских домов и поместили в небольшой чистенькой келье. Игуменья Серафима сама об этом позаботилась, сказав, что здесь ему будет лучше и выздоровеет он скорее. Его укрыли двумя одеялами, но он никак не мог согреться. Дрожь колотила, корежила тело. Потом унялась постепенно, и к вечеру поднялся жар…

Только на третий день Третьяк пришел в себя. Открыл глаза, обвел комнату не прояснившимся еще, мутным взглядом, пытаясь понять, где он и что с ним, увидел рядом сидевшую женщину, лицо которой тоже было неясно, точно в тумане, белый платок на голове сливался с белизною щек… Третьяк догадался: он болен, должно быть, а рядом сестра-сиделка…

— Вы кто? — И вдруг увидел, что женщина совсем еще молода, почти девочка и до того похожа на его родную сестру Соню, до того похожа, что в какой-то миг ему показалось, что это и есть сестра. — Соня? — спросил он, едва шевеля спекшимися губами, не слыша собственного голоса. Женщина вздрогнула и посмотрела на него удивленно и чуть растерянно. Он понял свою ошибку, притих. И долго потом ни о чем не спрашивал, а только следил за каждым ее движением и жестом, ловил взгляд и чувствовал — когда она рядом и смотрит на него, ему как-то теплее, уютнее и легче. Иногда она вставала и бесшумно выходила, неслышно прикрывая за собой дверь. И тогда он долго и неотрывно смотрел на эту дверь, испытывая непонятное и тревожное беспокойство: а вдруг она больше не вернется? Но она возвращалась, держа в руке чашку с водой. Разворачивала бумажный пакетик и высыпала ему на язык мучнисто-белый и обжигающе горький порошок. Он догадывался: хина. Сестра, все такая же молчаливая и строгая, поила его из маленькой фаянсовой чашки, питье казалось густым и теплым…

— Каким это зельем вы меня опаиваете? — устало и затаенно улыбнулся Третьяк. Она подняла на него большие синие глаза:

— Это бадановый настой.

Потом он уснул — крепко и без сновидений. А когда проснулся, ощутил необычную легкость, нигде и ничто не болело, даже горечь во рту исчезла. «Здоров», — радостно отозвалось в нем. Он попытался приподняться, и в тот же миг, чуть повернув голову, увидел сидевшую подле кровати, на табуретке, сестру, в белом платочке, со сложенными на коленях маленькими ладонями; у него шевельнулось в душе нежное и благодарное чувство к ней.

— Ты, наверное, устала? Постоянно около меня…

— Нет, нет, я уже отдохнула, — поспешно она возразила. — А вам еще нельзя вставать. Доктор не велел.

— Ах, этот доктор… — вздохнул Третьяк и помолчал. — Скажи, а как тебя зовут?

Она посмотрела на него, как бы испугавшись чего-то, и тихо ответила:

— Мавра.

Что-то знакомое послышалось в этом имени: «Мавра… Неужто это та самая Мавра? — удивленно подумал Третьяк. И вспомнил слова игуменьи: «А над сестрой Маврой надругались и те, и другие…» Так вот она какая, Мавра! — растерялся Третьяк. — Она же совсем еще дитя. Как же они могли ее тронуть? И как сумела она все это перенести? — смотрел на нее с горестным сочувствием. Хотелось как-то поддержать ее, помочь — но чем он мог ей помочь?

— Спасибо тебе, Мавра! — сказал Третьяк. — За все, что ты сделала для меня. — И, улыбнувшись, добавил: — А ведь ты и вправду похожа на мою сестру… — Потом долго молчал, и она молча сидела около него. — Скажи, Мавра, а давно ты здесь… при монастыре?

— Девятый год.





— Девятый? — удивился он. — Сколько же тебе лет?

— Восемнадцать… исполнится на покров.

— Выходит, полжизни своей ты здесь… И что же ты… так всегда здесь и жила? И не училась?

— Почему не училась? Окончила монастырское училище.

— Вон как, у вас училище есть? Понятно. А теперь… Вас больше ста человек, чем же вы занимаетесь? — поинтересовался.

— Работы много. Кто исполняет клиросное послушание, кто состоит при выделке свеч, а кто шьет, прядет, за скотом ухаживает, за пчелами…

— У вас и пасека есть?

— Все у нас есть, — как бы с вызовом ответила она. — Если б не эта смута… — живи да радуйся… А теперь вот все перевернулось. Люди веру теряют, друг друга топчут и убивают…

— Не все, Мавра, потеряли веру. Многие, очень многие несут свою веру в душе, борются за нее…

Мавра внимательно посмотрела на него:

— И вы тоже… верите?

— Верю, — сказал Третьяк. — Только верю я не в бога, а в человека.

Она с сомнением покачала головой:

— Люди злые, жестокие… они друг друга никогда не поймут. Вот господь и наказывает их за неверие…

— Но где же тогда великодушие и сила бога, если он не хочет помочь людям наладить жизнь?

— Не надо так, — вздохнула и попросила Мавра. — Грешно так думать, а не только говорить.

— Хорошо, — согласился Третьяк, — не будем об этом. — Однако немного погодя спросил: — А тебе, Мавра, никогда не хотелось уехать отсюда?

— Здесь мой дом, обитель моя… Куда мне ехать?

— Но это же добровольное заточение.

— Тело человеческое бренно, а душа вечна.

— Ах, Мавра, Мавра, откуда в тебе такая покорность? Откуда? Бросай все, пойдем с нами, — предложил вдруг. — Добрая ты, и руки у тебя вон какие добрые… В лазарете будешь работать. Пойдем к людям.

— Нет, — печально покачала она головой. — Ничего, кроме зла и обмана, в миру нет.

— Вот против этого мы и боремся… Пойдем.

— Нет, Иван Яковлевич, об этом и думать грешно.

— Что же ты будешь делать?

— Дел у нас много… Матушка игуменья сказала, что к рождеству меня облачат в рясофор.

— А сейчас ты кто… по вашим монастырским уставам?

— Послушница.

— Послушница… — задумчиво повторил Третьяк, с жалостью и состраданием глядя на нее и в то же время чувствуя бессилие свое перед ее фанатически твердой верой. — А мне, Мавра, хочется, чтобы свободной ты стала и счастье свое нашла не в затворничестве, а в жизни, среди людей… Понимаешь? Нельзя быть послушницей всю жизнь. Нельзя! Прости меня за этот разговор, но я добра тебе желаю. По тому что — в тебе добро вижу.

Мавра слушала, опустив глаза, будто отгородившись глухой стеной. И слова его — как горох об эту стену…

Днем зашел Бергман. Осмотрел Третьяка, выслушал и простукал тщательно:

— О, да вы уже молодцом смотритесь!