Страница 117 из 122
Дзержинский посмотрел на Ульянову с живым интересом.
— Каких лет она была?
— Всего двадцати, родилась в семьдесят третьем...
— Интересно, — задумчиво произнес Феликс. В жизни Ильича таинственным образом возникла мертвая сестра — положительно, судьба делала все, чтобы подчеркнуть предопределенность их встречи и зловещую параллельность биографий!
— Прочие ваши родственники не будут возражать против появления в семье нового брата? — деликатно поинтересовался Луначарский.
— Помилуйте, это для нас огромная, огромная честь! Я сегодня же напишу Анне.
— Она в Симбирске?
— Нет, она в Питере, с мужем Марком Елизаровым. А Митенька, наш младший, в Симбирске. Он тоже похож на дорогого Ильича, только в очках...
— Надеюсь, на стороне белых никто из семьи не воевал? — строго спросил круглолицый Молотов, так точно прозванный каменной жопой с легкой, игривой руки Ильича.
— Что вы! — воскликнула Ульянова, отлично знавшая, как важны в молодой советской республике безупречные родственники. — Митенька даже сидел при царе за пропаганду, но его отпустили, снисходя к маминым просьбам. Решили, что на одну семью хватит... — Она вновь разрыдалась.
— Восхитительная наивность! — холодно произнес Феликс. — Эти зажиревшие сатрапы полагали, что достаточно запугать семью казнью одного несчастного юноши. Им и в голову не могло прийти, что вместо одного несчастного юноши так можно получить целое гнездо непримиримых мстителей! Нет, если мы будем брать, то только семьями. Оставлять кого-то на воле — значит вечно плодить себе врагов!
— Полно, Феликс, — осмелился возразить Зиновьев, — ведь в России почти все — родственники! Этак мы рискуем пересажать всех...
— И прекрасно сделаем! — жестко оборвал его Феликс. — На свободе должны остаться только те, кто полезен для нового мира, орден меченосцев, готовый на все ради дела. Прочие пополнят трудармию, ибо ни на что другое не годятся. Те, кто у власти, родственников иметь не должны. Пусть Ленин будет последним, у кого была настоящая семья. Кстати же получим и прекрасный мотив для его ухода в революцию — месть за несчастного брата.
В Симбирск отрядили Луначарского — именно на его покатенькие плечи легла задача написания канонической биографии. Как всякий графоман, он был рад социальной востребованности. Спецпоезд довез его до Симбирска, и нарком просвещения понуро побрел вдоль длинной, полого шедшей под уклон Стрелецкой улицы, на которой проживала родня Марии Ульяновой.
Город Симбирск способен был нагнать скуки и ненависти к самодержавию даже и на менее эмоциональную натуру, чем Ильич. Улицы были горбаты, грязны и запущены тою особенно отвратительной запущенностью, которая всегда отличает места, где не то чтобы не могут, а не хотят наводить порядок, считая это делом заранее безнадежным. Все здесь дышало нелюбовью — к городу, друг другу и недальновидному гостю, которому случится сюда забрести. Ильич, объездивший всю Россию, в Симбирске, кажется, ни разу не бывал — да и что ему было тут делать? Золота не намоешь, светской жизни ноль, карты — между священником, земским врачом и местным учителем по копейке вист... Луначарский все знал про этот город, едва ступив на его сухую землю, потрескавшуюся от засухи. Козы и собаки смотрели на него с подозрением, а приземистые купеческие дома, в которых рядом с уплотненным купечеством жил теперь нечистоплотный симбирский пролетариат, щурились как-то особенно гнусно, словно говоря: да, потеснили, да, поубивали, попили кровушки, пограбили вдоволь... а с русской жизнью ничего не сделали, и так и будет, и отлично! А виноваты будете вы, большевики: нам ведь дай только повод позверствовать, мы порежем немного друг друга и вернемся в прежнее русло, и в домах этих будут те же купцы, а в трущобах — те же пролетарии, и все они будут проклинать ваши имена — за то, что кровь вы развязали, а моря не зажгли... Возможно, все дело было в больном воображении: Луначарский в последние годы часто корил себя за то, что вообще ввязался в революцию. Нечего было самоутверждаться за счет политики. Положим, теперь его пьесы идут в Малом, а без революции едва ли добрались бы и до Зеленого театра в Киеве, — но цена, заплаченная за их сценический успех, была явно несообразна.
Да, да, думал Луначарский, шагая по Стрелецкой: если бы ребенок вырос здесь, да лишился брата, да каждый день видел кривую усмешку этих непрошибаемо приземистых, непобедимо тупых, как плечистые слободские парни, домов, да ходил бы мимо этих коз и собак — ведь это, в сущности, две разновидности одного провинциального животного, оно лает, когда боится, и блеет, когда ластится, а уж как рычит, когда бодается... да, если бы ребенок вырос тут, с той судьбой, какую мы ему придумали, он возненавидел бы Россию и все русское мертвящей, глухой ненавистью, которую не победит никакая жалость. Беда в одном: как мне, как всем нам писать его биографию, ежели в ней понадобится совместить несовместимое? Ведь Ленин был добрый, вот что самое главное. Он никогда не работал, не открывал зануду Маркса и считал его шарлатаном, любил деньги — но исключительно потому, что ему нравилось их проедать и пропивать; ему нравились дети, потому что и сам он был толстое лысое дитя, всегда готовое на шутку и розыгрыш, в разгар заседания Совнаркома вдруг срывающееся обучать кота прыгать через стул... Дитя, шутник, авантюрист, пожелавший шутки ради взять власть в России и избавить ее наконец от гнетущей скуки и взаимного мучительства — но уткнувшийся в это самое взаимное мучительство, потому что легких людей тут нету в помине... За что мы все так его любили? За легкомыслие, за неистребимую веселость, за то, что с ним ничего не было страшно! Все российские власти преследовали единственную цель — умучить как можно больше народу, — а этот, кажется, был единственным, кто видел цель жизни в удовольствиях и искренне пытался наставить на этот путь всех остальных! Да, жулик, да, картежник, да, наперсточник, — но с каким азартом он брался за всякое новое дело, как любил делать что-нибудь артельно, всем Совнаркомом, как заразительно хохотал, когда на экране грошового парижского синематографа Бастер Китон с размаху шлепался в лужу... Во главе России никогда еще не было такого человека, и как все хорошо шло поначалу! Казалось, достаточно избрать на царство единственного мужчину в России, которого интересовали только деньги, женщины и шустовский коньяк, — чтобы и всему остальному народу расхотелось угрюмо мучить самого себя... Шиш, дудки! И Ленин ходит теперь по бескрайнему российскому простору, а я мучительно пытаюсь примирить его светлый образ со скучной и тупой догмой, которую этот народ опять взвалил себе на шею... Господи, ведь нам же никто не поверит! Кто способен будет вообразить, что в одном лысом человечке способны сочетаться такая любовь и такая ненависть? Мне придется написать, что человек, всю Россию заковавший в железо и заливший кровью, искренне любил детей, а над Бетховеном плакал не потому, что проигрался в пух под «Аппассионату», а потому, что ненавидел насилие... Что за жуткий фантом, что за двуликий Янус! Нет, я, конечно, большой писатель (эта мысль несколько утешила Луначарского), но эта фигура и мне не по перу...
Извещенные правительственной телеграммой Ульяновы — старшая сестра Марии Анна, ее сутулый скучный муж Марк Елизаров и очкастенький, лысеющий Митя, предполагаемый брат вождя, — навели в своем и без того чистеньком жилище совершенно хирургическую стерильность, отскребли полы и лестницы, выложили на видные места революционные книги — Надсона и Некрасова. Это была семья, каких в России тысячи, если не миллионы, — унылая, несчастная, забитая, честная и находящая в этой честности свое единственное утешение. Отец их был из тех, на чьей могиле обязательно говорят: «Служил ты недолго, но честно»; в столе у такого человека непременно лежит тетрадка, в которую он в горячие студенческие годы от руки переписывал фривольные стишки, перемежаемые песнями Беранже в переводах Курочкина. Луначарский перелистал толстую серую тетрадь, в которой «Гусарская азбука» соседствовала с «Поэтом и гражданином» без цензурных изъятий; осмотрел книгу, выданную в гимназии отличнице Анне, — легенды народов Севера, господи боже мой, что может быть скучнее, бессолнечнее, монотоннее, чем легенды народов Севера... Откуда бы в этой семье взяться Ильичу, пылкому, игристому, как шампанское? Как представить его заливистый хохот в этой цитадели серьезности и безнадежности?