Страница 113 из 122
Человек на стене не отвечал и не двигался. Он был очень, очень высок, наверное больше двух метров ростом; потом он шагнул, с нечеловеческой легкостью перепрыгнув через зубец... Ленин охнул: тот, другой — НЕ ОТБРАСЫВАЛ ТЕНИ!
— Вы... вы кто такой?
Тот стоял, повернувшись к нему лицом, — он понимал это по очертанию темной фигуры, — но лица у него не было; не было глаз, а лишь какая-то зыбкая, клубящаяся темь... Наконец он заговорил, и голос его был страшен — словно ветер застонал в деревьях; и речь его была темна и смутна — живые так не говорят...
— Товарищ, говорите прозой, пожалуйста, — попросил Ленин: у него и от хороших стихов порою голова побаливала, а уж от таких гнусных завываний без рифмы и размера и подавно могла начаться мигрень. И вдруг до него дошел смысл слов, сказанных призраком... — Троцкий?! Вы... Ты — Троцкий?!
Тень в ответ наклонила свою ужасную голову без лица. Она стояла сейчас вполоборота, и в лунном свете видно было, что из спины у нее торчит какой-то предмет, очертанием напоминающий топор или, может быть, ледоруб. Глухой, стонущий голос раздался снова:
— Не спится, верно, — отвечал Владимир Ильич, против воли подделываясь под дурацкий ритм призраковой речи.
— Какого еще поэта?! Какая кровь?
Призрак ему попался малоразвитый, неосведомленный — «несознательный», как говорили теперь в России; впрочем, откуда адским сущностям все знать про земные дела? Единственный поэт, чья кровь могла быть на совести у Ленина, — Гумилев, которого он пообещал Горькому спасти в августе 1921 года, — был успешно спасен по личному ленинскому распоряжению. Операцию осуществил огромный матрос сибирского происхождения с двойной фамилией — словно одной было недостаточно для его толстого тела, могучего роста и кучерявой бороды. Матроса звали Успенский-Лазарчук. Он на руках вынес Гумилева из застенка и переправил от греха подальше за границу. В России никто этого не знал, и многие считали, что на большевиках кровь невинного поэта, — Ленину очень хотелось очиститься от этого обвинения, но он опасался за жизнь Гумилева и Успенского-Лазарчука, а потому ограничивался тем, что распускал осторожные слухи: Гумилев жив, сбежал, и некоторые его даже видели. Но большинство верить не желало — Ленин вообще все чаще ловил себя на том, что ему не верят, и очень от этого грустил.
— Ну что, что еще у нас будет? — вздохнул Владимир Ильич. — Валяйте, говорите!
— Что?! — Ленин решил, что призрак свихнулся. Далекий от мистики, он как-то не задумывался о том, могут ли призраки быть не в своем уме, но раз могут живые, то чем, собственно, покойники лучше? — Товарищ Троцкий, вы очумели! Коба! На трон! Идиот Коба, который ни разу в жизни не мыл рук добровольно!
— Не надо! — взмолился Ленин. — Не надо мне, пожалуйста, ничего показывать!
Но тень повела страшной своей рукой — пальцев на ней было примерно семь или восемь, — и стена кремлевская вдруг стала таять, бледнеть, заволакиваться туманом, очертания ее расплылись, и, колеблясь, словно от нестерпимого жара, из молочного тумана стали появляться фигуры, фигуры... Это было похоже на синематограф, только экран был во много раз больше и очертания размытые, нечеткие. И, в отличие от кино, люди на белой стене — говорили! Только слов было не разобрать — все сливалось в какой-то глухой гул. Ленин смотрел, моргая от напряжения, глаза его слезились. Он не понимал и сотой доли того, что происходило на экране. Какие-то строения, обнесенные рядами колючей проволоки,— война, что ли? Конвоиры, овчарки, рвущиеся с поводков... И мертвые, раздетые тела — горы, горы тел, как попало сваленных одно на другое... И другие люди, идущие по улице, несущие на палках плакаты с изображением благообразного усатого лица, в котором с большим трудом можно было уловить сходство с крокодильей мордочкою Кобы... Потом туман сгустился, а когда изображение прояснилось снова, он увидел тюремную камеру и на полу ее — тучного человека в одном белье, ползающего на четвереньках и рвущего на себе волосы. Человек этот обливался слезами, скулил и выл, как собака, и похож был не на человека, а на измочаленный кусок мяса, и этот человек был Зиновьев, а пол камеры был весь усеян скомканными исписанными листами бумаги — как тогда, в Разливе!
Дверь камеры отворилась, и охранники за волосы выволокли тушу Зиновьева в коридор; они, видимо, хотели, чтоб он шел, но он не шел, а бился, и падал им в ноги, и целовал их пыльные сапоги, и тогда его взвалили на носилки, прикрутив ремнями... Во дворе тюрьмы его сгрузили и поставили, прислонив к стене, как шкаф или какую-то другую мебель; жирные ноги его подкашивались... Командир взвода что-то сказал, и дула винтовок нацелились на приговоренного. И вдруг тот выпрямился и громко закричал: кажется, он пел что-то... Точно, пел: «Шалом Исраэль!» Он пел и орал что-то наглое, отчаянное, невозможное, что-то про каких-то «кровавых сатрапов», и тогда командир взвода махнул рукою, приказывая стрелять, и рыхлая туша, подпрыгнув нелепо, рухнула в багряную пыль... Экран замельтешил — совсем как в кино, когда рвется пленка, — и все закончилось: Ленин снова видел пред собою стену из красного камня и гигантскую черную фигуру, стоящую на ней. Жуткий глухой голос снова загудел:
— Н-не знаю, — ответил Ленин. Он из всех сил старался не показать, что у него стучат зубы. Жалеть было нельзя, но и злорадствовать — невозможно. — А... а за что его?
Тут наконец Владимир Ильич встряхнулся, расправил плечи, не отдавая себе отчета в том, как похож этот жест на предсмертное движение Зиновьева, и сказал призраку:
— Довольно. Примерно понял я, о чем сказать ты хочешь. Сегодня же ублюдка Кобу отправлю я туда, где ему место, — сортиры драить.
— Ты сам одной ногой в гробу, — возразил призрак.
— Что?! Я крепок и здоров!
— Глупо, почтеннейший! Архиглупо! — сказал Ленин. — С какой стати ему вдруг меня убивать? Я ему нужен. Я его поганый «Черный Крест» финансирую...