Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 106

Ужас перед тем, что сделали с моим народом, сделал меня злым, жестоким человеком. Поэтому я и радуюсь, если наш (и тем самым мой личный) враг доживает до своей полной, уже окончательной гибели. До крушения всего, во что он вложил свою подлую, поганую душонку.

...Но в первые пятнадцать-двадцать лет русофобы, та­кие, как И. Бабель, А. Безыменский и Д. Алтаузен, были востребованы своим государством.

Завывания двух коммунистических ведьм мы уже слышали, а ведь и у Надежды Мандельштам и у Евгении Гинзбург было немало времени подумать, вспомнить, оценить происходящее. То, что мы слышали, прокричали не восторженные гимназистки, «пошедшие в революцию», а высказали взрослые и даже не очень молодые дамы. Видимо, эти вопли про «Хорошо!» и «Весело!» отражают некую продуманную точку зрения.

Теперь имеет смысл послушать речь еще более ак­тивного и еще более заслуженного участника событий. Так сказать, услышать речь мужчины того же круга. Тем более, эти комведьмы не участвовали в воспитании новых советских поколений, их книг в СССР как бы и не суще­ствовало. А вот человек, которого мы сейчас послушаем, издавался и читался. А кое-кем и почитался.

«Дорога» Бабеля — это очень простой, автобиографи­ческий рассказ. Автор едет из родного местечка в Петер­бург— через всю Россию, зимой 1918-го. Сидит, прячась, пока в Киев не входят большевики, уезжает с их помощью, а ночью поезд останавливают; входит некий «телеграфист в дохе, стянутой ремешком и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.

— Документы об это место...

...Рядом со мной дремали сидя учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о ком­плексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.

Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луна­чарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.

У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи. Волнистые снега роились полярным блес­ком. Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать... Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона:

— Жид или русский?

—  Русский, — роясь во мне, пробормотал мужик, — хучь в раббины отдавай...

Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо, — ото­драл от кальсон четыре золотых десятирублевки, зашитых матерью на дорогу. Снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:

— Анклойф, Хаим...»33.

Отморозив ноги, получив, как можно понять из текста, новое пальто и обувь от местного Совета, после множе­ства других приключений герой приезжает в Петербург; последние два дня он совершенно ничего не ел. Здесь на перроне — последняя пальба: «Заградительный отряд палил в воздух, встречая подходивший поезд. Мешочников вывели на перрон, с них стали срывать одежду».

Почему евреев грабить и убивать плохо, а мешочни­ков хорошо, я, наверное, никогда не пойму. Чтобы схва­тывать такие вещи, надо или родиться от еврейки, или потрудиться в ЧК, не иначе. А скорее всего, нужно и то и другое — тогда скорее сообразишь.

Ну ладно. Автор же идет на Гороховую, ему сообщают, что его друг Калугин в Аничковом дворце. Хоть герой и подумал «не дойду», он все же до Аничкова дворца доби­рается. «Невский млечным путем тек вдаль. Трупы лошадей отмечали его, как верстовые столбы. Поднятыми ногами лошади поддерживали небо, упавшее низко. Раскрытые животы их были чисты и блестели». Но — добирается.

«В конце анфилады... сидел за столом в кружке соло­менных мужицких волос Калугин. Перед ним на столе горою лежали детские игрушки, разноцветные тряпицы, изорванные книжки с картинками»34.

Автор теряет сознание, приходит в себя уже ночью, Калугин его купает, дает сменную одежду, и тогда он узнает, что это были за странные предметы на столе и зачем они взрослому дядьке.

«...халат с застежками, рубаха и носки из витого, двой­ного шелка. В кальсоны я ушел с головой, халат был скроен на гиганта, ногами я отдавливал себе рукава.

— Да ты шутишь с ним, что ли, с Александром Алек­сандровичем, — сказал Калугин, закатывая на мне рука­ва,— мальчик был пудов на девять...»35

Кто этот «мальчик»? Сейчас узнаете:

«Кое-как мы подвязали халат императора Александра Третьего и вернулись в комнату, из которой вышли. Это была библиотека Марии Федоровны, надушенная коробка с прижатыми к стенам золочеными, в малиновых полос­ках, шкафами...

 Мы пили чай, в хрустальных стенах стаканов расплы­вались звезды. Мы заедали их колбасой из конины, черной и сыроватой. От мира отделял нас густой и легкий шелк гардин; солнце, вделанное в потолок, дробилось и сияло, душный жар налетал от труб парового отопления.

—  Была не была, — сказал Калугин, когда мы разде­лались с кониной. Он вышел куда-то и вернулся с двумя ящиками — подарком султана Абдул-Гамида русскому государю. Один был цинковый, другой сигарный ящик, заклеенный лентами и бумажными орденами...

Библиотеку Марии Федоровны наполнил аромат, ко­торый был ей привычен четверть столетия назад. Папи­росы 20 см в длину и толщиной в палец были обернуты в розовую бумагу; не знаю, курил ли кто в свете, кроме российского самодержца, такие папиросы, но я выбрал сигару. Калугин улыбался, глядя на меня.

—  Была не была, — сказал он — авось не считаны... Мне лакеи рассказывали, — Александр Третий был завзя­тый курильщик: табак любил, квас да шампанское... А на столе у него, погляди, пятачковые глиняные пепельницы да на штанах — латки...

И вправду, халат, в который меня облачили, был заса­лен. Лоснился и много раз чинен.

Остаток ночи мы провели, разбирая игрушки Нико­лая Второго, его барабаны и паровозы, крестильные его рубашки и тетрадки с ребячьей мазней. Снимки великих князей, умерших в младенчестве, пряди их волос, днев­ники датской принцессы Дагмары, письма сестры ее, английской королевы, дыша духами и тленом, рассыпались под нашими пальцами... Рожая последних государей, ма­ленькая женщина с лисьей злобой металась в частоколе Преображенских гренадеров, но родильная кровь ее пролилась в неумолимую мстительную гранитную землю.

До рассвета не могли мы оторваться от глухой, гибель­ной этой летописи. Сигара Абдул-Гамида была докурена. Наутро Калугин повел меня в Чека на Гороховую, 2. Он поговорил с Урицким». Кончается все хорошо — «Не про­шло и дня, как все у меня было — одежда, еда, работа и товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет нигде в мире, кроме как в нашей стране.

Так началась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья»36.

Как оценивать жизнь чекиста — дело, конечно, личное, дело вкуса. Пусть она будет превосходная. Пусть только безнадежный клерикал может увидеть в конце Бабеля, умершего в лагерях в возрасте 47 лет, Перст Божий. И ве­рить, что сейчас эта парочка, Бабель с Калугиным, воет посреди сковороды, бьется в скворчащем чадном масле.

Но вот что сказать об этом описании открытого, на­глого мародерства?

Император Николай II и его семья, кстати говоря, тогда были еще живы. Калугин и Бабель копались в имуществе пока еще не убитых людей, перетряхивали детские игруш­ки и частную переписку ведь не просто императора — но вполне конкретной, вполне определенной семьи.

Для этого нужна все же очень сильная и вполне це­ленаправленная ненависть. Все же царь — до известной степени символ России.