Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 43

Председатель Гаврила Степанович уважал науку и против справки ничего поделать не мог. Тимофея назначили охранять коровник. Он обрел наконец тихую пристань. Вечером, застелив угол свежей соломой, он устраивался поудобнее и спал всю ночь в парном запахе коровьего помета.

Утром по деревне прошел почтарь-кольцевик, а в полдень фельдшер заявил, что ему необходимо ехать на станцию за медикаментами.

С подводой нарядили Кузьму Андреевича. Он сидел впереди, свесив правую ногу; денек выдался задумчивый, облачный; помахивала жиденьким хвостом лошаденка; кованый обод прыгал с кочки на кочку.

До станции считалось полтора часа; в молчанку играть Кузьма Андреевич не любил, откашлялся, огладил бороду и сказал напевно и проникновенно:

— Да, мил человек... Старинку я всю вот как помню. Удивительное дело, мил человек годов мне все более, тело грузнее, а память светлее... Через это свое уменье про старину сказывать я пятерку заработал. Места наши тогда были глухие да лесистые. Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво, — этого даже не понимали.

— Что же дярёвни спрашивать? — ответил фельдшер. — Эка невидаль — радио! Мне уж сорок лет, а я его еще мальчонкой слушал

Сердился Кузьма Андреевич, когда его перебивали, однако, стерпел. Очень уж соскучился по своему напевному голосу, закружился с этим колхозом, некогда и про старину вспоминать.

— Ну, а потом — верно, что стали к нам городские люди наезжать. Флегонтов Маркел Авдеич, из московских купцов, имение купил у барина у нашего.

— Из Москвы да в эдаку дикость! — фыркнул фельдшер. — Дурак видно был. Вот его к вам, дуракам, и потянуло.

Кузьма Андреевич обиделся и всю дорогу молчал да поглядывал искоса на своего неприветливого спутника. А тот сидел, подобрав по-турецки ноги; только большой череп покачивался от тряски, словно был укреплен на пружинах.

«Не такие хлюсты слушали да хвалили, — сердито думал Кузьма Андреевич. — Эх ты, человек божий, обшитый кожей! За место души лапоть стоптанный поставили тебе по ошибке».

Добрались потихоньку до станции. Слез фельдшер с телеги, вытащил из-под сена чемодан, Только сейчас понял Кузьма Андреевич, почему так неловко сиделось фельдшеру всю дорогу.

— Скажи там в дярёвне, что я не приеду больше.

— А как же? — опешил Кузьма Андреевич.

— А так же. Сто лет жили вы без амбулатории и еще сто проживете. Вашу дикую организму никакая холера на возьмет.

Поднимая чемодан, фельдшер добавил:

— Меня, может, в Кремлевскую больницу приглашают... по нервным. А я буду в дярёвне у вас клопов кормить?

Сел в зеленый вагон, только его и видели. Поезд загудел, громыхнул и пошел выговаривать скороговоркой, выбрасывая крутые, упругие клубы дыма; они висели в летнем воздухе, неподвижные, точно шары.

Посмотрел Кузьма Андреевич вслед поезду и повернул лошаденку.

Раздумье взяло его. Заедят мужики «Эх, ты, — скажут, — ворона, упустил фершала. Оно, конечно, хрулинский дом освободился, но все-таки обидно. В Африке, что ли, в самом-то деле, живут мужики, что всякий городской человек — счетовод ли, фельдшер ли — только и смотрит, как бы навострить лыжи!

Председатель, узнав о бегстве фельдшера, угрюмо усмехнулся:





— Театров им здесь нет, матери ихней чорт! Они городские, все эдаки: голодный сидит, а театр ему покажи!

Председатель ходил из угла в угол по комнате; деревянно стучали его валенки, подшитые грубой подошвенной кожей. Четыре месяца провел он в мокрых окопах, мучился с тех пор ревматизмом и время от времени парил ноги в валенках.

— Закрыть бы театры эти, — сказал Кузьма Андреевич.

Председатель садится за низенький столик с выщербленными краями, тяжело опускает квадратную голову и слушает, настороженно приподняв брови, как переливается в коленях зудящая истома.

— Можно и по-другому, — негромко говорит он. — В деревнях можно открыть.

Лето шло жаркое и душное. Обмелела речка Беспута, обнажились коряги и песчаные отмели покрытые илом, ракушками, водорослями; в полдень, когда сильно греет солнце, явственно слышен запах подводного тления. Голые ребятишки, облитые загаром, целыми днями месили в Беспуте грязь, добывая из нор и коряжника скользких, мягких налимов и глупых усатых раков.

Звенели, дымились под кованым ободом сухие дороги, человек еще вон где едет — за три версты, а уж видно мутное облако пыли над ним. Умывается мужик с дороги, и черная течет с его бороды вода.

Хлеба стояли плотные и рослые; особенно радовало, что не захирели участки, посеянные намного раньше обычного, прямо по грязи. Желтая, солнечная тишина стояла над полями; казалось: замри, и чутким ухом услышишь, как дружно, враз, тяжелеет и клонится колхозный хлеб.

Крепче прежнего налег Кузьма Андреевич на работу. Да и не мог иначе. Во-первых, подгоняли мысли о новом доме. Во-вторых, обязывало звание члена правления и лучшего ударника. Возвышенному человеку отставать в работе не дозволено, возвышенный человек у всех на виду, сразу предадут его позору. А с большой высоты падать больнее — это Кузьма Андреевич хорошо понимал и боялся: он уже привык к всеобщему уважению — на собраниях слушали его с таким же вниманием, как самого председателя, в затруднительных случаях бежали к нему за советом. И теперь, раздумывая, по своей многолетней привычке, вслух, называл он себя не просто Кузьмой, а Кузьмой Андреевичем или товарищем Севастьяновым. Обмолвившись, назвал однажды старуху «Прасковьей Федоровной», чем доставил ей много беспокойства: целую ночь размышляла старуха, что следует ожидать от мужа после столь необычного обращения.

Было еще и другое: этого Кузьма Андреевич и сам не сознавал. От дедов и отцов передалась ему, как всякому старательному мужику, строгая хозяйская рачительность; он шестьдесят с лишним лет носил в себе эту рачительность и никуда не мог приложить. Когда батрачил у Хрулина, руки не поднимались работать по-настоящему: кусок все равно чужой, не получишь с хрулинского стола даже крошек.

Томила Кузьму Андреевича хозяйская тоска. Хотелось выйти в поля, хлеб посмотреть, сбрую проверить, жеребца погладить по широкому желобчатому крупу, взбучку задать какому-нибудь нерадивому сторожу, хотелось, чтобы хозяйство чувствовалось в руках, как туго натянутые вожжи.

Теперь, будучи членом правления, значит, старшим хозяином, он выходил в поля и узнал, что для хозяйского носа зреющий хлеб пахнет совсем по-другому, чем для батрацкого. Проверял Кузьма Андреевич сбрую, не пересохла ли в душном сарае, гладил жеребца, пуская большой палец по желобчатому крупу, отчего жеребец поджимался и дрыгал задней ногой; щупал Кузьма Андреевич животы у кобыл и коров, давал взбучки нерадивым сторожам и знал при этом, что никто не посмеет сказать ему: «Полез, старый хрен, в чужие сани», как сказал однажды кулак Хрулин, потный, красный и медноликий, похожий на самовар.

Большое лежало перед Кузьмой Андреевичем хозяйство; чувствовал он в руках выструненные вожжи.

Мужики сидели на крыльце правления, ждали председателя, который еще вчера уехал в район.

Темнело. Над речкой Беспутой густо поднимался туман, затапливал побережье; казалось, деревья, как в половодье, растут прямо из воды. Сиреневые, четко вырезанные облака стояли на западе, зеленоватые просветы между ними то-и-дело перечеркивала летучая мышь.

По бревенчатому мосту кованым прыгающим смехом раскатилась телега, и рухнули во второй раз мечты Кузьмы Андреевича о хрулинском доме.

Гаврила Степанович привез с собой доктора. Мужики гурьбой отправились вслед за телегой к амбулатории.

Представительностью фигуры, солидным блеском очков в роговой оправе, зычным, утробным голосом доктор сразу расположил к себе мужиков. Он легко поднял кожаные с медными сияющими замками чемоданы, внес на крыльцо и пошел имеете с председателем осматривать амбулаторию.

Тимофей Пронин прикинул тяжесть чемоданов: каждый был пуда на три.