Страница 9 из 134
— Отлично! — кричал в ответ ему Беликов. — Комбайн — зашатаешься, сносу нет. «Коммунар» называется. Старше меня в два раза. Списан двадцать лет назад. А бегает, как молодой. Ночь — не остановить. А только солнышко — как вкопанный. Тягачом не сдвинешь...
— Толкаешь, значит? — ворвался я в поток Толькиных слов.
— Ремонтирую. Руки, гляди...
Руки у него действительно были... Таких цыпок у меня никогда не было даже на ногах.
— Хороши руки. Приехал за заменой?
— Рук? Не... А «Коммунар» свой я ни на что не променяю. Я его сам в музей сдам... Руки мыть приехал, в баню комбайнер отпустил: техника, говорит, уже твоих рук боится, потому и ни с места днем.
Руки его в тот день нам так и не удалось отмыть. И свои-то мы отмыли в городской бане не с первого захода. Не в один день и даже не в один месяц сошли с нас чирьи, полученные от сквозняков.
ДОРОГИ
— День добрый, — здоровается со мной подросток с большим газетным свертком в руках. Я давно уже заметил его. Он делает второй круг у пруда и все присматривается ко мне. Что ему надо? Чистенький городской мальчишка на прогулке. Для меня же лес никогда не служил местом для прогулок. Я шел в него всегда на работу: за ягодами, грибами, пасти корову, за глицей корове на подстилку, за дровами.
— А в дупле, в этом дубе, — встряхивает прилизанным светлым чубиком парнишка, — когда-то удод жил...
— Жил? Удод? — удивляюсь я.
— Да. — Парнишка откидывает со лба волосы, портит свой чубчик. — В болотце и сейчас живут пятеро утят. Кто-то подстрелил утку-мать. Я принес им хлеба.
— А куда девался удод?
— Удод в школе, в живом уголке.
— Да... Какой же хлеб у тебя для уток?
— Чернуха...
— Черный питательнее, — говорю я ему.
Счастливые утки, счастливый удод. А были ли птицы в моем детстве до того, как кончилась война? Нет, не помню ни единой птахи. Их тогда не было, были самолеты. Великое множество самолетов. А потом неожиданно появились птицы, пчелы и мухи. А до этого только самолеты да цветные мошки в глазах от голода...
Широкий растоптанный деревенский шлях узок. Был шлях, а сегодня дорога. Бог знает, на какую такую свою погибель бредут по ней люди. Солнце до белых болячек, до черных трещин пропекло землю. Сегодня оно, может, и не жаркое — немцы идут в стальных касках. Сегодня людей печет боль за оставленные хаты, за свои покинутые селища, за свою землю, за погосты, на которых не лечь им уже рядом со своими родичами. А смерть многих из них уже не пугает. «Не может она быть лютее такой жизни», — думает Ульяна, меряя километры. Она идет с детьми, Дима сидит у нее на закорках, а Тому, полугодовалую дочку, она успела спеленать, закрутить в платок, перекинуть его себе через шею и несет дочку на груди в платке. Ульяна знает, что с таким грузом ей далеко не уйти. Горько только помирать на этой дороге, среди чужих людей. Была горечь, но не было жалости. Жалости даже к детям своим в Ульяне не стало уже давно. И откуда ее напастись?
Два года уже, как мир взбесился. Два года, как сгинул муж Ульяны. При немцах он прожил с нею только неделю. А в конце этой недели Трофим проведал, что их сосед, кочегар с его паровоза, Ефим Рудой вступил в полицию, и с утра ушел к нему. А в полдень Ульяна выбежала из дома, услышав во дворе Рудых крик и плач.
Плакал Ефим. Он сидел верхом на Трофиме и колотил его головой о землю.
— Ты меня кормить будешь?! — кричал он. — Может, и мать мою к себе возьмешь? Она тоже голодная. Где твоя... Советская власть? Сейчас власть та, которая с хлебом. Той и служить буду.
Мать Ефима семенила возле мужиков и только всплескивала руками. Ульяна схватила что попалось под руку, это была лопата-штыковка, и занесла ее над Ефимом.
— Не тронь!-— закричал Трофим и скомандовал парню: — Слезь!
Мужики поднялись с земли. Ефим глянул на Ульяну и заревел в голос.
— Новая власть, — сказал Трофим, — Ефим Ефимович Рудой. Вот какую гниду в соседях держали.
— Убью! — закричал Ефим.
— Сопли подотри! — сказал ему Трофим.
Парень послушно начал развозить по лицу кровь из разбитого носа.
— Ну, пойдешь со мной? — спросил Трофим Рудого.
— Пойду, — согласился парень, — только ты молчи: про полицию.
В доме Трофима нашлась еще бутылка тещиной самогонки. Мужики выпили ее под молчание женщин. Трофим поцеловал сына, наказал жене, что делать по хозяйству. Ефим тем временем сбегал к себе домой за: винтовкой, которую получил в полиции. И они ушли, подались в сторону леса. Ульяна больше их не видела. Вот уже второй год ни слуху ни духу от них. За это время успела помереть Ефимиха. Ульяна сама обмыла и схоронила ее, без единой слезинки и жалости в душе, без капли былого страха перед покойниками. Живые были ей страшнее мертвых.
Томе не исполнилось еще и двух месяцев, как у Ульяны пропало молоко. Кормила чем бог пошлет. Не думала она, не гадала, что доведется ее дочери сосать куклу. Хорошо еще, что мать в деревне запасливо живет. Старая Говориха своих детей вырастила на маковых куклах. И для внучки нашла припрятанный еще в лихие голодные времена клунок с маком. Ульяна жевала мак с хлебом, заворачивала в марлю и толкала в рот дочери. И сосала дочка, сундолила свою куклу, а насосавшись, засыпала. От мака все дети тихие, сонные. Тихой и квелой растет и Тамара. Сколько уж сегодня с утра пройдено, а хоть бы голос подала.
«Заснула бы ты, дочка, и не проснулась, — думает Ульяна. — Не видать бы моим глазам мук твоих. Обеим бы нам легче было. Хватит мне лиха и с Димой...»
Дима засучил ногами, заелозил на закорках:
— Солнышко головку печет.
— Пройди, сынок, ножками.
— Болят ножки.
«Разморило его, — думает Ульяна, — и сама-то я уж как кисель. Лечь бы сейчас на эту землю, на дорогу. И... будь, что будет».
В хвосте колонны через каждые пять. — десять минут гремят выстрелы. Кончаются чьи-то мучения. Ульяна старается не слышать этих выстрелов. Гонит и гонит ее вперед людской поток. Она будет идти, пока не потемнеет в глазах, пока небо не сравняется с землей и не опрокинется дорога. Тогда она поползет по ней. Чтобы хоть на минуту отвлечься, забыть усталость, Ульяна старается вспомнить что-нибудь веселое.
Вчера Дима принес ей бараньи рога. Большие крученые бараньи рога, белые от ветра и дождя...
— Мама, шуп принеш...
Ульяна сначала не поняла, что за «шуп» принес сын. Дима радовался:
— Немец, мама, дал. Добрый немец... «Матка шуп варить» сказал.
— Чтоб он подох, твой немец, — закричала Ульяна. — Чтобы ему, поганому, кроме этих рогов, больше ничего не довелось есть! Подавиться ему этим бараном... Выкинь, сынок, отнеси, где взял.
Дима унес рога из дома. А вечером она увидела их в чугунке в сенях...
Нет, ничего веселого не приходило в память. Серая пыль, взбитая людьми, как стадом коров, заслонила солнце. От нее серо все вокруг.
— Димочка, сынок, давай ножками. Я тебе ручку дам.
— А Тому несешь?
— Тома маленькая, девочка. А ты мужчина, большой.
— А далеко ножками?
— Нет... Вон до той сломанной груши.
Дима сползает со спины, и Ульяна чувствует, как прибывает сил, теперь бы глоток свежего воздуха, один глоток. Все тело до печенок пропиталось пылью. Ульяна пробивается к краю дороги, к ветерку.
Гребет ногами придорожную мягкую пыль Дима. Уже давно прошли грушу. То, что осталось от груши — черный корявый обрубок ствола, белые ободранные ветви, как кости. Дима на руки не просится, загребает серую, словно соль, пыль и все оглядывается, крутит по сторонам головой, будто старается запомнить дорогу. Мать рада, что сын не капризничает, можно перевести дух. И тоже смотрит по сторонам. Но глазу не на чем остановиться. Вокруг все серое, рябое и постылое.
А какими приветливыми были раньше молчаливые деревенские шляхи. А по краям шляхов разлаписто и густо росли груши и яблони. Груши, знаменитые белорусские дички и дули. Пока доберешься глазом до верхушки, шапка слетит, а на верхушке колесо и буслиное гнездо. И на одной ноге на краю гнезда задумчиво и тихо стоит, как сивый деревенский дед, бусел. Не морили раньше шляхи людей. Устанет человек, а на пути его скамеечка, глечик с водой или же в сторонке колодец. И тенек над головой: от вишен и черешен. Сорвет человек ягоду и разгонит дремоту и усталость. И дальше в путь-дорогу босиком, под шапками деревьев. Сапоги или ботинки бережно завернуты в чистую тряпку и — за спиной на палке. И самый дальний путь не в тягость человеку.