Страница 5 из 7
Ариадна, сестра…[4]
I. ТЕРЕЗА — ЖЕРОМУ Эвре, 7 октября 1932 года
Я прочитала твою книгу… Да, её прочитали все, и я в том числе… Не волнуйся: она мне понравилась… Мне кажется, будь я на твоём месте, меня преследовала бы мысль: «А как Тереза, считает ли книгу справедливой? Страдала ли, читая её?» Но тебе-то, конечно, такие вопросы в голову не приходят. Ты ведь убеждён, что проявил не только беспристрастие, но даже великодушие… Вот в каком тоне ты говоришь о нашем браке:
«Пламенно мечтая о женщине, созданной моим воображением, не только возлюбленной, но и помощнице в работе, я не разглядел в Терезе реальную женщину. Но в первые же дни совместной жизни я обнаружил в ней черты, которые можно было предвидеть заранее и которые, однако, поставили меня в тупик. Я был человек из народа и в то же время натура артистическая. Тереза выросла в богатой буржуазной семье. Ей были свойственны все добродетели и пороки её класса. У меня была верная, скромная, по-своему неглупая жена. Но, увы! трудно вообразить существо, которое менее годилось бы. в подруги человеку, чьё призвание — борьба и апостольство духа…»
Ты в этом уверен, Жером? Ты уверен, что приобщил меня к «апостольству духа», когда, уступив твоим мольбам, я согласилась, вопреки советам моих родителей, выйти за тебя замуж? А ведь сознайся, Жером, я отважилась тогда на смелый поступок. Ты был в те годы безвестным писателем. Твои политические идеи отпугивали и возмущали меня. Я покинула богатый дом, дружную семью, чтобы начать нелёгкую совместную жизнь с тобой. Разве я роптала, когда годом позже ты объявил мне, что в Париже не можешь работать, и увёз меня в глухую провинцию, в край суровый и мрачный, где в целом доме жила лишь маленькая забитая служанка — единственное существо, которое в ту пору моей жизни казалось мне ещё более обездоленным, чем я. Я всё терпела, на всё соглашалась. Я даже долгое время делала вид, будто счастлива.
Но разве женщина может быть счастлива с тобой, Жером? Иной раз я смеюсь, горько смеюсь, когда газеты твердят о твоей силе, нравственной стойкости. Ты — сильный?.. Право, Жером, я никогда не встречала человека слабодушнее тебя. Ни разу. Нигде. Я пишу это без всякой ненависти. Пора обид миновала, и с тех пор как мы не видимся, я вновь обрела спокойствие. Но тебе полезно это узнать. Твоя всегдашняя мнительность, неврастеническая боязнь людей, исступлённая жажда похвал, наивный страх перед болезнью, смертью — да разве это признак силы, хотя плоды этого смятения — твои романы — и вводят в заблуждение твоих учеников?
Ты — сильный? Да какая же это сила, если ты настолько раним, что заболеваешь от неуспеха книги, и настолько тщеславен, что стоит глупцу обмолвиться о тебе добрым словом, и ты готов усомниться в его глупости? Тебе и в самом деле раза два или три в жизни пришлось бороться за свои идеи. Но ты вступал в борьбу, только тщательно всё взвесив, когда был уверен в победе этих идей. В одну из редких минут откровенности ты однажды сделал мне признание, о котором, наверно, тотчас пожалел с присущей тебе осторожностью, признание, которое я не без злорадства храню в памяти.
«Чем старше становится писатель, — сказал ты, — тем радикальнее должны быть его взгляды. Это единственный способ привлечь к себе молодёжь».
Бедные юноши! С наивным восторгом упиваясь твоими «Посланиями», они и представить себе не могли, насколько притворён пыл их автора, с каким продуманным макиавеллизмом они написаны.
Да, Жером, в тебе нет ни силы, ни мужественности… Может, на первый взгляд это покажется жестоким, но придётся сказать тебе и это. Ты никогда не был настоящим любовником, милый Жером. После того как мы с тобой разошлись, я узнала физическую любовь. Я вкусила её покой и блаженство, узнала счастливые ночи, когда женщина, не ведая больше никаких желаний, засыпает в объятиях сильного мужчины. Живя с тобой, я знала лишь грустное подобие любви, жалкую пародию на неё. Я не подозревала о своём несчастье; я была молода, довольно неопытна; когда ты твердил мне, что художник должен беречь свои порывы, я верила тебе. Правда, мне хотелось хотя бы спать рядом с тобой; я нуждалась в тепле твоего тела, в капле нежности, в капле жалости. Но ты избегал моих объятий, моей постели, даже моей комнаты. И при этом ты и не подозревал о моём отчаянии.
Ты жил только ради себя, ради шумихи вокруг твоего имени, ради того тревожного любопытства, какое пробуждал в твоих читательницах герой, который на самом деле — ты-то это прекрасно знал — не имел с тобой ничего общего. Три враждебные строчки в какой-нибудь газете волновали тебя больше, чем страдания женщины, любившей тебя. Тебе случалось уделять мне внимание, но лишь тогда, когда политические деятели или писатели, мнением которых ты дорожил, приходили к нам обедать. Тогда ты хотел, чтобы я блистала. Накануне этих визитов ты подолгу беседовал со мной; ты уже не ссылался на свою священную работу, ты подробно объяснял, что надо и чего не надо говорить, каковы прославленные чудачества такого-то критика и гастрономические вкусы такого-то оратора. В эти дни ты желал, чтобы наш дом казался бедным, ибо это соответствовало твоим доктринам, но чтобы от нашего угощения текли слюнки, ибо великие мира сего тоже люди.
Помнишь ли ты, Жером, то время, когда у тебя появились деньги, большие деньги? Это и радовало тебя, ведь в глубине души ты самый обыкновенный, жадный к земле крестьянин, и вместе с тем немного смущало, потому что твои идеи плохо согласовались с богатством. Как я потешалась тогда над наивными уловками, с помощью которых твоя алчность пыталась успокоить твою совесть: «Я раздаю почти все деньги», — говорил ты. Но я-то видела счета и знала, сколько у тебя остаётся. Иногда я с притворным простодушием замечала как бы вскользь:
— А ведь ты сильно разбогател, Жером? А ты вздыхал:
— Ненавижу этот строй… Увы, пока он существует, приходится к нему приспосабливаться.
К несчастью, поскольку нападки на государственный строй были в моде, чем больше ты его осуждал, тем богаче становился. Вот ведь жестокая судьба! Бедняга Жером! Впрочем, надо отдать тебе должное: если речь заходила обо мне, ты и слышать не хотел ни о каких компромиссах. Когда я поняла, что ты стал миллионером, меня, как всех женщин, обездоленных в любви, потянуло к роскоши, к мехам, драгоценностям. Но должна признаться, что тут я всегда встречала самое добродетельное сопротивление с твоей стороны.
— Норковая шуба? — говорил ты. — Жемчужное колье? Как тебе это могло взбрести в голову! Разве ты не понимаешь, что скажут мои враги, если моя жена уподобится тем самым буржуазным дамам, сатирическими портретами которых я прославился?
Да, я понимала. Я отдавала себе отчёт, что жена Жерома Ванса должна быть вне подозрений. Я сознавала всё неприличие моих желаний. Правда, себя ты не лишал любимых игрушек — земель и ценных бумаг. Но ведь банковские счета невидимы, а бриллианты слепят глаза. Ты был прав, Жером, — как всегда.
Но я снова стерпела всё. Стерплю и последнюю твою книгу. Я слышу, как вокруг все хором восхваляют смелость твоих взглядов, твою доброту (меж тем ты один из самых злых людей, каких мне приходилось встречать), твоё благородство по отношению ко мне. Я молчу. Иногда подтверждаю: «Совершенно верно, — говорю я, — он был ко мне снисходителен, у меня нет никаких оснований жаловаться». Права ли я в своём великодушии? Разумно ли с моей стороны попустительствовать этой лестной для тебя легенде, которая растёт и ширится вокруг твоего имени? Справедливо ли, чтобы молодёжь считала своим учителем человека, которого я хорошо знаю и который даже не достоин называться мужчиной? Иногда я задаю себе все эти вопросы. Но я и пальцем не пошевелю, чтобы что-нибудь изменить. Я даже не стану, следуя твоему примеру, писать в своё оправдание мемуары. Зачем? Ты внушил мне отвращение к слову. Прощай, Жером.
II. ЖЕРОМ — ТЕРЕЗЕ
Париж, 15 октября 1932 года