Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 93



«А вдруг запалит сдуру? Ищи с него потом!»

— О-го, Иван! Гоп-гоп! Эй, Иван!

— Да тут я, голубок. Не расстраивайся уж слишком-то: вот я.

Радостно кивает головой Ванька, но пьяная красная рожа его кривится насмешливо. От зорких глаз старика не укрылось, что я вздрогнул, когда он вынырнул около меня.

— Чего подкрадываешься, как вор?

— А-ха-ха! Голубеночек ты мой милый, я за тобой все утро хожу, а ты не видишь. Смеху-то что.

— Ври больше. Нашел слепого!

— Ну, как же. На Черненькой по кряквам промазал—раз. На гари к глухарке к холостой подобрался было, да улетела—два. У гатей бог на шапку послал: чирята попались, хи, хи, хи! Правда?

— Делать-то тебе нечего, вот и шляешься. Надзиратель!

Мне было очень досадно, а старик хохотал до слез.

У шалаги, пока на костре закипал чайник, старик выпил еще водки и раскис.

Я думал, что он осовеет и заснет, но он вдруг вскочил.

— Хочешь, к глухарю сведу?

— В жарищу-то? Брось, ложись спать. Глухарь сейчас в чапыге. Подобраться невозможно.

— Дураку, конечно, нельзя, а который поумнее, так тому очень просто. За хвост пымаю. Глухарь теперь спит и нос повесил, как курица на гнезде.

— Врешь ты все, старый пьяница!

— Ничего не вру. Хочешь, сведу? Только, чур, команду слушать и не зевать: как тебя вперед пущу, так, значит, тут он и есть, глухарь.

Мы шли по лесу, жаркому, пышащему зноем, пахнущему медом, лезли по болоту в благоухании уже отцветших и опустившихся водяных трав и наконец остановились перед плотной стеной ельника, тянувшегося низкой зарослью и перепутанного с какими-то засохшими кустами.

Под ногами хлюпала вода, везде лежали груды хвороста. Скользя, как тень, Ванька поднял ногу, показал пальцем на ее подошву и, сделав зверскую рожу, погрозил мне кулаком. Это обозначало, что я должен ступать за ним след в след и отнюдь не шуметь. Непостижимо, как он это делал. Он чуть ли не прыгал, сразмаху совал свои лапищи в кучи сучьев. Я из сил выбивался, стараясь подражать всем его движениям, становился на протоптанные им следы, и все-таки сучья потрескивали у меня под ногами.

Вдруг Ванька согнулся, почти лег и уклонился в сторону. Я шагнул, занял его место, но ничего, кроме чапыги, не видел.

— Стреляй же, стреляй, сукин сын! — донесся до меня свистящий шопот.

В тот же миг в пяти шагах передо мной огромная черная кочка взорвалась с оглушительным треском, захлопала крыльями, свалилась за куст и улетела. Страшный удар ошеломил меня по затылку.

— У, дурак, чорт! — орал Ванька, суя мне под нос кулаки. — Растяпа, чего тебе еще? К хвосту привел. Тьфу!

— Ты что же дерешься? Смотри, такой сдачи дам, что тут же околеешь, старый хрыч!

Но я чувствовал, что виноват-то я. Не мог же я сказать, что средь бела дня прямо под носом не рассмотрел глухаря.

Вскоре мне еще раз пришлось получить подзатыльник от Ваньки.

Привел он меня к месту, где много уток. С маленькой лужи, окруженной стеной старого леса, поднялся столбом утиный табун, и я отчетливо двумя выстрелами положил наповал двух кряковых. Дублет: шик. Вдруг—трах по затылку! Опять Ванька тычет в нос кулаком и орет:

— Да разве так делают? Води дурака, как нищего через канаву. Тьфу!

— Чего же еще надо? Ведь я убил двух?

— Двух! Стоило из-за двух сюда к лешему лазить. Тебя привели в хорошее место, так ты видишь: утки сидят, ну и жди, пока они лягушку найдут, станут из-за нее драться, тут ты по головам-то и ахни.

— А если они ее целый день не найдут, так мне все тут и сидеть?

— Так и сиди. Вот я Ваньку Глухого привел, так он бахнул, — четырнадцать штук перекувырнул. Да всё кряковьё. А ты двух. Тьфу!

— Вранье. Нельзя сразу столько убить.

— Зачем убить? Только бы заранить, а потом пымать плевое дело.



Он совершенно просто делал то, что мне представлялось невозможным.

— Смотри, — кричал он, — разиня, не видишь: вон она нос высунула!

Он хватал мое ружье, наводил его, и тогда по стволам я улавливал на зеркале воды двигающуюся точку—клюв уплывавшей под водой утки.

— Бей!

Я палил в лужу. Из взбудораженной пены, в беспорядочных трепыханиях смерти, всплывала добитая птица.

По ничтожному колебанию верхушки у хрупкой длинной травы Ванька мгновенно подмечал, что под водой внизу у корня, судорожно перед смертью уцепившись за стебель, держится утка. Он подходил по грудь в воде и уверенно выдергивал намеченную хвощину с затаившейся уткой.

Он знал их всех, пернатых, одетых мехом или чешуей, со всеми их хитростями, он считал, что над всеми у него неограниченная власть: все, что в лесу, в воде, все ему принадлежало. Найдя пустой ловушку или сеть, Ванька обиженно удивлялся. Как же так? Хлопотал, ставил и—ничего?

Впрочем, редки были случаи неповиновения среди безмолвных подданных Ваньки. Всех их, плавающих, бегающих, летающих, всех он брал в руки, убивал и отсылал для обмена на водку.

— Мне выпить да прокормиться много ли надо, — объяснял он, — а в эту прорву, сколько ни кинь, все нехватит.

И он презрительно указывал на Шошо, нагружавшую кузов рыбой и дичью.

— Я сам себе хозяин: хочу—работаю, не хочу—так шляюсь. Вот как живу. У меня все есть. Одеяло есть, лампа, самовар. Тарелки есть, две. Клопы есть. Верно. Думаешь, хвастаю?

— Почему нет? Верю. Нашел чем хвастать.

— А как же. Значит, настоящий житель, коли клоп водится. Летом от него, от клопа-то, плохо. С весны, пока лист не облетит, вот тут под навесом ночую, а в холод без клопа скучно спать.

— И тараканы в землянке есть?

— Вот не люблю. Все одно, что баб. Терпеть не могу. Вымораживаю.

— А как же Шошо?

— Выгоняю. Пришла, справила свои дела и—чтоб духу бабьего не было, убирайся! Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?

— Да будет тебе, Лександрыч, — кричала издали плачущая маленькая женщина, — сам себя срамит. Царица небесная, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бесстыжие твои глаза!

— Я тебя сегодня еще не избил? — спрашивал он с важностью. — Беги, пока цела, стерва!

Откуда, когда появился Ванька Лександров? Кто его так назвал? Почему он не взлюбил человека? И что, кроме водки, он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал. Всегда он пьян и ругается. Никто его не знает. Может, и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.

О жизни тех, кого он убивал для того, чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.

Он зубами ломал затылок подранку не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.

— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь, — из ружья убить—это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять—это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.

Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно, пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.

— Это что за шляпа?

— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится. Жалко.

— Вон что. А человека загрызть можешь?

Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, зарычал:

— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил!

— Что, что? Ах, ты, пьяная харя!

Я схватил ружье.

Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?