Страница 4 из 5
– Сбивай! Плотней! Не сито ткешь!
Всю свою жизнь я руководствовался девизом этой простой и резкой женщины. (Мастера в своем деле всегда отличаются резкостью.) Как бы ни потешались мадридские снобы и реформаторы и не посмеивались над рецептом «тетки из Фуэнте-де-Тодос», я знаю, что всякий раз, когда я давал воображению волю, когда я не сбивал и не ужимал натуру, я делал плохую картину. Это не значит, что все прочие удачны, но в них я делал все, что мог и умел, для того чтоб они удались.
Правда, мне говорили, что я обходил трудности и выбирал самый легкий путь воздействия на зрителей, доводя какое-нибудь одно место в картине до карикатуры. Первое – совершенно неправильно, а второе – лишь частично. Я не обходил трудности, я часто преодолевал их, но, преодолев, вплетал их и вбивал в это «акцентируемое» место. Знайте, что на каждой картине есть лишь одно место, которое создает иллюзию подлинности, подлинности для зрителя. Оно единственное обладает решающей силой как подпись на векселе. Это может быть рука, или глаза, или просто металлическая пуговица, освещенная особенным образом.
– Я всегда поражаюсь и жалею себя, когда думаю о том, с каким небольшим запасом знаний и с каким обилием предрассудков и опасных страстей я когда-то вступал в жизнь. В те времена думать об основных проблемах жизни было непростительным пороком. Таково было общество. И мне, невежественному и честолюбивому живописцу, это пришлось по сердцу. Но позже, когда я услыхал, как это самое общество скрипит по всем швам, перед моими глазами прошло столько стыда и срама, что даже скотина на моем месте начала бы размышлять и делать выводы.
В тяжкие минуты я видел всю ничтожность безграмотных властителей, «людей дела», равно как и неспособность, слабость и смятение людей пера и науки. Я видел, как принципы и системы, бывшие, казалось, тверже гранита, расползались, словно туман, на глазах равнодушной или злорадной толпы, а чуть погодя этот расползающийся туман на глазах той же толпы густел и затвердевал в виде нерушимых и священных принципов тверже гранита. Видел я и смерть, и болезни, и войны, и бунты. И, наблюдая это, я спрашивал себя, каков смысл подобных перемен: каков план, по которому все это происходит, и какова цель, к которой он ведет? И сколько я ни глядел, ни слушал, ни размышлял, я не нашел ни смысла, ни плана, ни цели. Но при этом я пришел к одному негативному выводу: наша собственная мысль мало что значит в своем усилии и ничего не может – и к одному позитивному: надо слушать легенды – следы вековых коллективных усилий – и с их помощью отгадывать, насколько возможно, смысл нашей судьбы.
Есть несколько видов человеческой деятельности, которые во все времена медленно и тончайшими пластами обрастают легендами. Долго смущаемый тем, что происходило непосредственно вокруг меня, я во второй половине своей жизни сделал вывод: тщетно и ошибочно искать смысл пустячных, хотя внешне и важных событий, происходящих вокруг нас, смысл следует искать в тех наслоениях, которые столетия оставляют на нескольких основных легендах человечества. Эти наслоения постоянно, хотя и с убывающей точностью, повторяют форму того зерна истины, на котором они отлагаются, и таким образом проносят его сквозь столетия. В сказках – подлинная история человечества, в них можно если не постигнуть в полной мере, то почувствовать ее смысл. Есть несколько основных легенд, которые показывают или, во всяком случае, как-то освещают если не цель, к которой мы движемся, то путь, который мы перевалили. Легенда о первородном грехе, легенда о потопе, легенда о сыне человеческом, распятом во имя спасения мира, легенда о Прометее и похищенном огне…
Последние слова глухой старик уже кричал. Потом вдруг замолк и устремил свой взгляд куда-то мимо меня – так моряки смотрят на пучину. Казалось, будто во внезапно наступившей тишине он прислушивается к голосам бесчисленных легенд, названия которым он не знает и которые ему никогда не перечесть. Долго он так молчал, пока снова не перевел свой взгляд на стол перед собой. Словно откуда-то возвратился. Вокруг его глаз заиграла легкая дымка – след недавней улыбки, и он тихо продолжил, самым тихим голосом, каким только может говорить глухой человек:
– Во времена моей молодости об этих вещах говорили шепотом лишь с верными и близкими людьми, чаще всего с глазу на глаз. Нынче, в тысяча восемьсот двадцать восьмом году, об этом давно уже говорит кто хочет и как хочет. Это, разумеется, не значит, что и у теперешних людей нет своих тем для шепотных разговоров с глазу на глаз.
– …
– Поверьте, я видел все, а ничему не удивляюсь и ничто меня не волнует не потому, что я бесчувственный чурбан, – просто я имею право на это. Я заработал это право тем, что видел все. А нужно многое видеть, чтоб увидеть все. Я видел природу, видел общество. Ах, общество! Я знаю законы его кристаллизации, настолько простые, что они приводят нас в недоумение и будут приводить до скончания века. Я слышу его движение, которое, несмотря на большой шум и треск, есть лишь топтание на месте. Я знаю бедноту, терпеливую, мирную массу. Я знаю бунтовщиков, людей, которые идут против течения, преступников, нищих, публичных женщин. Я знаю королей и принцев, наших и чужеземных. Я знаю генералов и министров, испанских и французских, более того, знаю фельдфебеля, от которого разит ваксой и помадой для усов. Все это я знаю и все это нетрудно узнать и понять. (Я написал много людей, самых разных. А когда я рисую человека, я вижу минуту его рождения и его смертный час. И эти два мгновения столь близки друг к другу, что между ними в самом деле не остается места ни для чего, ни для одного лишнего вздоха или жеста.) Но вот перед чем останавливаешься и замираешь в священном трепете и безмолвном уважении – это перед миром мысли. Ибо мир мысли – единственная реальность в том водовороте привидений и призраков, который зовется реальным миром. И не будь мысли, моей мысли, которая воплощает и питает образ, над которым работаю, – все ушло бы в ничто, из которого оно и вышло, более жалкое, чем высохшая потрескавшаяся краска и пустой, ничего не говорящий холст.
– …
– …Как-то вскоре после того, как мне исполнилось тридцать лет, много прежде, чем я разболелся и начал терять слух, я увидел странный сон. Теплые и уютные покои, покои аристократа, говорящие о тонком вкусе поколений, с великолепной мебелью, драгоценными вазами и фарфором. Бледно-желтые обои изящного узора. Когда я вгляделся в этот узор, то увидел, что он составлен из одного лишь слова, вот таким образом выписанного
Весь узор был не чем иным, как бесчисленным повторением мелко и тонко выписанного слова «смерть». Однако странные обои нисколько не придавали комнате неприятного или мрачного характера. Напротив, мне хотелось побольше оставаться в ней, я гладил рукой ткани и фарфор. Я был покоен и доволен, как это бывает лишь в помещении, отвечающем всем нашим потребностям.
Минуло восемь, а возможно, и девять лет. Я хворал, ездил, работал и совсем позабыл о странном сне. Живя в полном уединении, всеми оставленный, в вилле под Мадридом, я много страдал. Не от зла, которым полон мир, а от своих мыслей об этом зле. Всякое соприкосновение с людьми приводило меня в неизъяснимый и безумный ужас. Каждый день передо мной раскрывались все новые и непредвиденные возможности зла и несчастья. В течение суток каждая из них судорогой страха сводила желудок, заставляла колотиться сердце, отравляла день и ночь и потом исчезала как излишняя и совершенно необоснованная. На ее место приходила новая. Эти кошмары порождало всякое соприкосновение, всякая попытка соприкосновения с миром. А когда я уединялся, они возникали откуда-то изнутри меня.
Дабы освободиться от кошмаров, о которых я знал, – и это больше всего меня мучило, – что они плод моего воображения, я начал рисовать по стенам самой просторной комнаты «антиужасы». Я покрыл картинами и рисунками почти сплошь все стены. Остался лишь небольшой треугольник над окном. Он был неправильным (комнату перестраивали и окно пробили дополнительно) и имел вот такой вид: b Я давно уже позабыл про свой сон, от него меня отделяли много лет и много ночей, наполненных сновидениями, которые самоуправничают, «пока разум спит». И все же на этом небольшом свободном пространстве я не стал рисовать ни лица, ни орнамента, но словно по договоренности, словно под диктовку написал на нем слово «mors». Причем сообразно форме треугольника, единственно возможным и виденным некогда во сне способом: