Страница 24 из 32
Что внушает мне уверенность в том, что все это правильно? Почему я считаю, что все остальное было неправильным? Уж конечно не из эстетических соображений. Не могу сказать, чтобы Аушвиц-Биркенау-Моновиц радовал глаз. Или слух, или вкус, или обоняние, или осязание. Среди моих коллег бытовало общее, но бессистемное стремление к изяществу. Я понимаю это слово и все заключенное в нем томление: изящность. Не за это изящество полюбил я вечернее небо над Вислой, адски красное, с наплывами душ. Творить легко. И гадко. Hier ist kein Warum. Здесь нет «почему». Здесь нет «когда», нет «как», нет «где». Какая у нас сверхъестественная цель? Вымечтать расу. Делать людей из погоды. Из грома и молнии. Газом, электричеством, дерьмом, огнем.
Я или врач такого же ранга присутствовали на каждом этапе процедуры. Незачем знать, почему печи так уродливы, так ужасно уродливы. Трагически грузное насекомое восьми футов ростом, состоящее из ржавчины. Кто бы захотел готовить на такой печке? Шкивы, поршни, решетки, вентиляционные отверстия – органы этого механизма… Еще мертвые пациенты выезжали из него на некоем подобии носилок. Воздух густел и коробился от магнетического жара творения. Оттуда – в Камеру, где тела складывали аккуратно и, на мой взгляд, вопреки здравому смыслу: в самом низу штабеля дети, затем женщины и старики, потом мужчины. Мне все время казалось, что лучше было бы наоборот, ведь малыши наверняка покалечатся под грудой обнаженных тел. Однако и так все получалось. Иногда, причудливо гримасничая и скалясь, я следил за происходящим через наблюдательное окошечко. Обычно приходилось долго ждать, пока невидимый газ заполнит помещение через вентиляционные решетки. Покойники выглядели такими мертвыми. У мертвых тел есть свой, мертвый язык. Он ничего не говорит. Я всегда чувствовал большое облегчение, когда начинались первые конвульсии. Потом опять было некрасиво. Что ж, на обеих гранях существования мы обнажены, кричим и дергаемся. И на том конце жизни, и на этом мы плачем, а врач смотрит. Это я, Одило Унфердорбен, лично вынимал капсулы «Циклона-Б» и сдавал их фармацевту в белом халате. Далее шел предбанник Душевой, трубы и патрубки которой (и пронумерованные места, и гардеробные билетики, и таблички на шести или семи языках) предназначались для утешения пациентов, а, увы, не для санобработки; далее шла садовая дорожка.
Одежда, очки, волосы, бандажи и тому подобное – все это доставлялось позже. Хотя, чтобы предотвратить ненужные страдания, зубоврачебные работы обычно проводились до оживления пациентов. Занимались этим капо, грубо, но эффективно, ножами, стамесками и вообще чем под руку подвернется. Большая часть необходимого золота шла, конечно, прямо из Рейхсбанка. Но все присутствовавшие немцы, даже самые нижние чины, охотно предоставляли свои запасы – и больше всех я, после, конечно, самого Дядюшки Пепи. Я так и знал, что мое золото обладает священной силой. Все эти годы я копил его и лелеял, и оказывается – евреям на зубы. Основную часть одежды пожертвовал Союз немецкой молодежи. Волосы для евреев любезно предоставила «Фильцфабрик АГ» из Рота, под Нюрнбергом. Полные вагоны волос. Вагон за вагоном.
Тем не менее хотелось бы сейчас озвучить одну из нескольких возможных оговорок. В Душевой пациенты наконец одевались в предоставленную им одежду, которая была не сказать чтобы чистой, но, по крайней мере, всегда соразмерно скроенной. У здешних охранников есть привычка трогать женщин. Иногда – естественно, – чтобы подарить драгоценность, колечко, дорогую безделушку. Но бывает и совершенно необоснованно. По-моему, впрочем, они это без малейшего злого умысла. В неугомонной германской манере – игриво, с оживлением. Лишь сердитые женщины удостаиваются такого внимания, и успокаивающий эффект налицо. Одно касание, вот так – и они уже идут, застыв в оцепенении, как все прочие. (Кто-то, бывает, плачет. Кто-то смотрит на нас со скептическим презрением. Но я понимаю их состояние. Я впечатлительный, я понимаю такие вещи.) Оно, это трогание женщин, вероятно, символично. Жизнь и любовь должны продолжаться. Жизнь и любовь должны продолжаться, настойчиво и звонко: послушайте, мы ведь все для этого созданы. И все же никак не избавиться от налета жестокости, чрезмерной жестокости, словно творение развращает…
Мне не хочется трогать тела этих девушек. Всем известно, что я смотрю на такое приставание неодобрительно. Я даже не хочу на них смотреть. Лысые девушки с огромными глазами. Только что сотворенные, еще мокрые от акта творения. Меня это несколько беспокоит: в том смысле, что подобная чувствительность совсем неуместна. Деликатность ситуации, присутствие их родителей, часто дедушек и бабушек, и тому подобное (как в дурном эротическом сне) вряд ли объясняет недостаточную зрительную стимуляцию; с девочками в офицерском борделе я как с цепи срываюсь. Нет. Думаю, это как-то связано с моей женой.
Подавляющее большинство женщин, детей и стариков мы обрабатывали газом и огнем. Мужчины, как и положено, идут к выздоровлению иначе. Arbeit macht frei [11] – гласит надпись на воротах, тоном типично грубоватым и бесхитростным. Мужчины трудятся для своего освобождения. Вот они идут в осенних сумерках под звуки оркестра, мужчины-пациенты в легких пижамах. Они маршируют в деревянных ботинках, рядами по пять человек. Смотрите-ка. Они умеют делать головой один фокус. Закидывают головы назад, так что лицо в конце концов смотрит прямо в небо. Я пробовал. Пробую – и ничего не выходит. У меня на загривке есть такой нарост плоти, которого у этих людей еще нет. Они появляются здесь ужасно худыми. К ним стетоскоп невозможно приложить. Раструб упирается в ребра. Сердце бьется где-то далеко.
Вон они идут на работу, задрав головы. Сперва меня это озадачивало, но теперь я понимаю, зачем они так тянут шеи. Высматривают порхающие в небе души матерей и отцов, жен и детей, что дожидаются человеческих тел и воссоединения семьи… Небо над Вислой полно звезд. Теперь я могу на них смотреть. Они больше не жгут мне глаза.
Завязывание семейных уз, устройство брачных союзов, называемое сортировкой, обычно становилось кульминацией режима KZ. Общеизвестно, что успех Аушвица состоял, в первую очередь, в умелой организации: мы нашли священное пламя, скрытое в человеческом сердце, – и проложили туда автостраду. Но как объяснить божественную синхронность сортировки? В тот самый миг, когда слабых, молодых и старых доставляли из Душевой на железнодорожную станцию (в прекрасном состоянии), у мужчин как раз заканчивался установленный срок трудовой повинности, и они бросались вперед, призывая домочадцев, немного взъерошенные, но располневшие и окрепшие благодаря режиму тяжелого труда и строгой диеты. Как сваты мы не знали, что такое неудача; достичь сногсшибательного успеха на сортировке было легко, как два пальца обмочить. Мужья и жены, дети и родители умоляюще простирали друг к другу руки под нашими снисходительными взорами. Напутственными тостами мы провожали их в ночь. Один нетвердо стоявший на ногах охранник играл на аккордеоне. Вообще-то, мы все пили как черти. Мальчишник на сортировке, и вот капо, словно приятели – жениха, заталкивают пациента в вагон, свежезаляпанный дерьмом и хламом, – в путь, домой.
Мир Аушвица, признаюсь, был страшно копроцентричным. Он весь состоял из дерьма. В первые месяцы я был вынужден преодолевать естественную тошноту, пока не понял основное своеобразие того удовольствия, что дает нам процесс достижения цели. Озарение пришло ко мне в тот день, когда я увидел, как из недр нужника на поверхность выплыл старый еврей, как он барахтался, борясь за жизнь, и был выужен оттуда ликующими охранниками, причем одежда его очистилась в этом болоте. Затем они приделали ему бороду. Полезным для меня оказалось также наблюдение за работой «шайсекоманды». Им вменялось в обязанность наполнять выгребные ямы из вагонетки, но не ведрами или чем-нибудь наподобие, а плоскими деревянными лопатами. В принципе, великое множество трудовых программ в лагере были явно непроизводительными. Они не были и разрушительными. Засыпьте вон ту яму. Выкопайте ее снова. Отнесите это туда. Теперь отнесите обратно. Во главе угла стояла терапия… «Шайсекоманду» составляли наши самые образованные пациенты: ученые, раввины, писатели, философы. Работая, они исполняли арии, насвистывали отрывки из симфоний, читали стихи, беседовали о Гейне, Шиллере и Гёте… Когда мы пьем в офицерском клубе (чем мы там главным образом и занимаемся), в разговорах то и дело всплывает дерьмо, а иногда мы называем Аушвиц – Anus Mundi [12]. Затрудняюсь удачней воздать ему должное.
11
Труд освобождает (нем.).
12
Задний проход вселенной (лат.).