Страница 2 из 4
Мама испугалась.
– Господи, что с тобой? Глаза болят? – быстро спросила она. „Господи, что с ним, глаза болят“, – маминым голосом прострекотали очки.
– Нет, что ты, – сказал я смущенно. – Так, дурака валяю.
– А, ну валяй, валяй, – сказала мама. „Пусть пококетничает, ничего, – чирикнули очки. – А то еще усы отпускать соберется. Очки можно снять, с усами сложнеe“.
При чем тут усы – мне было непонятно. При всем своем желании я никак не мог их отпустить: под носом моим вылезло всего лишь одиннадцать длинных и толстых белесых волосинок. Я потому знал количество, что аккуратно их подстригал.
Очки мои сползли на кончик носа.
– Смешной ты какой, – сказала мама. „Весь в отца“, – пояснили очки.
То, что отец казался маме смешным, было для меня новостью.
Но, в общем, больших расхождений в маминых словах и мыслях я не обнаружил, и это было приятно.
Я дал себе твердое слово не надевать очки в семейном кругу и держал его до самого позднего вечера.
На ночь мы сгоняли с отцом партию в шахматы.
Не удержавшись, я все-таки нацепил очки.
Отец рассеянно взглянул на меня:
– С обновкой тебя, – и углубился в партию.
Он, как всегда, проигрывал, очки смиренно жужжали: „Так, он нас так, а мы его так, Иван Иванычу позвонить, ведомости заполнить, мы ему так, а он нам так, и что же мы имеем? Имеем мат в три хода. Эх, сынка, сынка, сидишь в очках и ничего не видишь. А если так – он так, а мы ему так, нет, догадается, и тут мат в три хода, нет, в два, не надо обижать мальчика, пойдем сюда, нет, стоп, уж слишком явно, Иван Иванычу позвонить, ведомости заполнить. Так что ж нас мучит, что ж нас мучит?“ И он подставил ферзя под стандартную вилку.
Я покраснел.
– Ты что же это, поддаешься, значит?
От обиды у меня из глаз чуть не брызнули слезы.
– Где? Что? – забормотал отец, бросив на меня быстрый взгляд. – Ах, это! Фу, черт, сглупил!
– Не буду я с тобой играть, – сухо сказал я и снял очки. – Ты что из меня дурачка делаешь?
– Ах, дурачка? – рассердился отец. – Ах, дурачка? Ну, погоди, сейчас я из тебя как раз дурачка сделаю. Вот это ты видел? А это видел? А это, это? Ну, что теперь скажешь?
Он разыграл размашистую комбинацию слонами и конем, загнал меня в угол – и попался на давно уже заготовленный мною элементарный линейный мат.
Я так и не понял, была эта ошибка случайной или подстроенной, но надевать очки еще раз не осмелился.
– Пап, а что тебя мучит? – спросил я как бы между делом, складывая шахматы в коробку.
– Меня? – переспросил отец, и вдруг глаза его стали мокрыми. – Смотри-ка, замечаешь… А я-то думал, тебе все равно. Спи спокойно, сынка, милый, всё будет хорошо, ложись.
Он думал, что я понял, почувствовал… А я, как пень с глазами, смотрел и не видел и не понимал ничего…
Спать я укладывался хмурый, от этих чертовых очков трещала голова.
И все-таки так п?шло устроен человек, что в темноте, лежа в постели, я снова нацепил очки: решил опробовать их на сестренке.
Что думает сестренка – было мне неинтересно. Что может думать пигалица одиннадцати от роду лет? Но я боялся, что очки размагнитятся за ночь и завтра я в них ничего уже не услышу.
Мне позарез нужно было узнать, чт? думает обо мне Иванова. Узнать – и выбросить эти чертовы очки, а еще лучше – сломать, растоптать, сжечь, чтобы не мешали жить никому.
Сестренка лежала на своей тахте у противоположной стены, ворочалась в темноте и вздыхала. „Умру, умру, о господи, умру, – зашептали очки, – противно, стыдно жить, зачем? Никому не нужна, все презирают, хожу как замарашка, фартук саржевый, платье кашемировое, смоются надо мной, все в шерстяных, а у меня кашемировое, локти заштопаны, всё кое-как, зачем жить? Зачем влачить существование в кашемировом платье, сижу у окна, штопку видно, и пересесть не дают, у Светки шерстяной фартучек, у Томки шерстяной фартучек, у Нинки хоть и старый, а все равно шерстяной, у меня у одной в классе саржа, и слово-то какое противное: „саржа“. У тебя из чего фартук? Из саржи, саржа, баржа, у меня фартук из моржа, ходите сами в моржовом фартуке, а я умру, зачем жить?“ Ну, и так далее в том же духе.
Я лежал и удивлялся: сколько можно думать всё об одном?
Наконец не выдержал.
– Да купят тебе шерстяную форму, купят, успокойся, я попрошу.
– Попросишь, как же, – захныкала сестренка, и очки захныкали тоже: „Давно бы попросил! Видишь, мучаюсь?“ Она заплакала взахлеб – и тут же заснула.
Я только было настроился полежать в очках тихонько и пофантазировать, чт? думает обо мне Иванова, как вошла питерская тетя. „Ну, Москва, – зашелестело в очках, – ну, столица, ну, народ. Все спать улеглись, похрапывают и в ус не дуют, что одинокая женщина по городу слоняется. Хоть бы за стол как следует попросили. Ну, подождите, я вас приму. Я вас приму! У меня стол ломиться будет! Я вас по Эрмитажу затаскаю. Я покажу вам, как родню принимать!“ – Ужин на кухне, – сказал я.
– Спасибо, милый, я сыта, – так же быстро ответила тетя.
Я только успел содрать с лица очки и подумать, что завтра надо обязательно вернуть ей три рубля, как на меня навалился сон.
..Наутро в школе я долго прятал очки в портфеле и всё не решался надеть.
Иванова сидела совсем близко, на соседнем ряду. Между нами было только два человека – мой сосед и ее сосед.
Иванова была человеком, о котором я думал больше даже, чем о самом себе. Красавицей у нас в классе ее никто не считал, девчачьей группировки вокруг нее не образовалось, из школы она обыкновенно шла со своей вечной подругой Смирновой, и из других классов не приходили на нее смотреть, как, скажем, на Кутузову или на Одинцову. Но даже в этой обычности ее для меня было большое достоинство.
За лето Иванова сильно загорела, и глаза ее, обычно серые, стали казаться зелеными, и я и перестал с ней разговаривать. Мне всё казалось, что если Иванова и становится красивее, то, уж конечно, не для меня.
Всё, начиная с фамилии и кончая взглядом, простым и приветливым, было в ней обыкновенное, нормальное.
Мне нравилось смотреть, как Иванова передает записки. Через ее парту шел основной поток почты назад, где сидели наши писаные красавцы Морев и Снегов, люди невежественные и фальшивые, такие же фальшивые, как их фамилии, будто бы выдуманные нарочно. Иванова принимала записку вежливо, без всяких там гримас неудовольствия или пренебрежения и передавала ее не как-нибудь через плечо, а добросовестно обернувшись и отыскав глазами адресата. Всё у нее выходило естественно.
Мне очень надо было знать, что она обо мне думает, очень.
Надеть очки на математике было бы равносильно самоубийству: математичка устроит из этого аттракцион и обсмеёт меня на всю школу.
Вторым уроком была литература, но здесь меня просто выставили бы за дверь. Литераторша всё принимает как личное оскорбление.
На третьем был английский, и я наконец решился. Англичанка была еще молода и, когда терялась, старалась сделать вид, что ничего не замечает.
Я осторожно вытащил очки из портфеля, извлек их из папиросной бумажки, протер платком стекла и нацепил.
Момент был выбран удачный: как раз шел опрос, и всем было не до меня.
Боже, что я услышал! Это был вой, рев, грохот, свист, потом опять леденящий душу вой, как в магнитофоне, когда по ошибке нажимаешь одновременно запись и динамик. Я не сообразил, что при большом скоплении людей мои очки должны реветь от обилия мыслей.
С другой стороны, когда еще, если не на уроке, я мог услышать мысли Ивановой? На переменках я к ней не подходил, а после школы она тем более была для меня потеряна.
Минут пятнадцать я вертел головой в своих желтых очках, пытаясь настроиться на волну Ивановой, и всё никак не мог пробиться через помехи.
– Хау ду ю это, как его. Хау ду ю хэв ту гоу спикинг рашинг, нет, стадинг рашинг… идиотизм какой-то, стадин рашин, нет, стадинг рашинг… – бормотали вокруг меня. – Ту райт, ту роут, ту риттен, ту райт, ту роут, ту риттен… Дистингвишабле, дистайнгвишбле, дайстайнгвайшайбель, в общем, шайбель, язык сломать можно…