Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 32

Последний раз я видел отца в год красного зайца на Троицком, он приводил в порядок цветничок на маминой могилке. Я туда ходил каждый год шестого июня, но выбирал такие часы, чтобы не было нечаянных встреч, а тут у нас время совпало. Отец был один, без Аркадия и Поли, он стоял на параллельной дорожке шагах в десяти от меня, и он должен был меня видеть (а спутать меня ни с кем нельзя), но, тем не менее, не подал и виду: хлопотал у могилы с аккуратной коротенькой тяпочкой, двигаясь быстро и кособоко, как краб. Я повернулся и ушел прочь. А ровно через год, придя на Троицкое шестого июня, я увидел, что на черной надгробной плите появилось и его имя. Здорово меня удивила тогда простота смерти: 1926-1988. Цифирная цикада со слюдяными крыльями: фрр – и все. Имя отца высечено было небрежно, кривовато, в "и кратком" не хватало верхнего значка, и я нацарапал его на полированном граните ключом от своей двери. Со стороны, наверно, выглядело, как будто я к нему скребусь. Вот и доскребся. А в том, что меня не известили, не было ничего удивительного: я тогда уже жил на новой квартире, и следы мои нужно было искать, а зачем и кому?

Я, однако, забежал далеко вперед: за плечами у меня к тому времени был уже и диплом, и период исступленной научной работы. Три года я, как проклятый, занимался сравнительным анализом глагольного управления в русском и немецком языках, я уверен был (и сейчас остаюсь уверен), что там ворочается великая идея, и кое-что мне удалось нащупать, но потом наступило разочарование. Вернее было бы сказать, что оно не наступило, а явилось вместе с Гариком. "Да брось ты, старик, кому это нужно! Идея у нас одна, государственная идея, все остальное – идейки, отблески, так сказать, сполохи. На хлеб их не намажешь, а государственную идею – намажешь, поскольку жирная она". И тогда я сказал своей бедной идее: "Тьфу на тебя. Вег, как говорят немцы. Прочь пошла!" И она пошла. Мне было жалко ее, вольноотпущенную, но делать-то что? Я не желал входить в историю престарелым уродом, выносившим в ничтожестве своем дивную мысль. Чтоб научные дамы стонали: "Ах, как он страдал, бедняжечка, как он страдал!" Я устал от людского сострадания, я решил защитить себя от него солидной денежной стеной. Нет, я не хотел покупать за деньги так называемые простые радости (книги убедили меня, что и в лучшей, чем моя, ситуации сделка эта не имеет смысла), но комфорт, пусть умеренный, независимость, дистанция – все это вещи покупные. Однако наши державные идиоты все мои заработки обратили в труху. Впрочем, когда я вступал на финансовую стезю, этого я никак не мог предвидеть. Я искал и нашел в конце концов рынок, на котором мой ум, мои знания и свободное время (которого у меня, раскрепощенного одиночеством, было больше, чем у других) ценились дороже, чем сравнительно-языковой изыск. Начал я с перевода убогих детективов. "Исчадия ада часто бывают красивы, – сказала мисс Марпл, – и, как известно, они нередко процветают в этой жизни". Мудрость для дураков. Настоящее процветание (по российским меркам, естественно) мне принесли видеофильмы. Ксерокс, видеокассеты и спутниковые антенны, а не баррикады у Белого дома, – вот три вещи, которые разрушили систему, основанную на неведении, и я тешу себя мыслью, что руку к этому тоже приложил. Мои работодатели (в том числе и названный выше Шахмурадов, бывший комсомольский работник, по которому плачет "Интерпол"), оплачивая мой труд, предлагали, чтобы я печатал свои переводы на машинке, а зачитывал их кто-нибудь другой. "Голос, батенька, голос у тебя хероватый!" Но я отбил эти низкие домогательства: еще не хватало делать двойную работу, когда я в состоянии наговаривать перевод со слуха. Сказать по правде, мне лестно, что мой голос звучит теперь в сотнях тысяч так называемых хороших домов. Бывало, что студенты, балдея от скуки на моих лекциях (шутка, я такого им не позволял), вдруг вытягивали шеи и прислушивались, как та собака на этикетках "Хиз мастерз войс", им чудилось: "Только не волнуйтесь ничего, мудаки, и все будет на-армально".

К этому времени (шел третий год реформации) я наконец обрел собственное лицо: из молодого мятущегося и очень опасного монстра я превратился в спокойное, уверенное в себе чудовище и стал понемногу сливаться с легионами притертых человеческих обмылков. Мое уродство процентов на тридцать приписывалось теперь возрасту, и мне стало легче. Собственно, я с юных лет, инстинктивно предчувствуя все тяготы своей жизни, мечтал поскорее состариться – и в зрелом возрасте не без удивления узнал, что в этом желании я далеко не одинок. Годы сделали меня менее уязвимым, защищенность (двойная, уродством и физической силой) придала моему гнусному лицу выражение гнусного благородства. Был такой случай. В вагоне метро, покойно устроившись на диванчике (мне нередко уступают место), я листал "Вопросы языкознания" и вдруг услышал, как две девицы напротив меня громким шепотом обсуждают мою академическую внешность. "Посмотри, какая крупная красивая голова!" – сказала одна. Другая, как это водится между подругами, выразила ко мне полное пренебрежение. Разговор велся с явным расчетом на то, что я все слышу. Наконец я не выдержал и, поднявшись и нарочно скособочась, заковылял к двери. Девицы сразу умолкли. Потом та, что положила на меня глаз, смущенно пролепетала: "Что это с ним?". А другая злорадно захихикала. Думаю, обе они до конца своих дней не забудут этого эпизода. Девочки мои, ку-ку, вы меня слышите?

Не могу сказать, однако, что я вовсе был обделен тем, что принято называть женским вниманием. Есть порода женщин, как правило немолодых и, я бы сказал, репчатых, не смогу объяснить по-другому, примите это слово как есть, – порода женщин, испытывавших непреодолимое влечение именно ко мне, старому монстру. Работал я в дамском коллективе, притом немолодом, и постоянно ощущал на себе сладкое внимание трех-четырех ученых женщин, которые ревниво меня пасли – и попеременно своего добивались. Надо было видеть, как они ополчились на юную Мэгги (относительно, впрочем, юную: было ей двадцать пять, моя матушка не дожила до этого возраста целых полгода): изводили они ее и язвительной лаской, и несправедливыми попреками, не брезговали также намеками на ее прискорбные склонности. Может быть, из-за этого Мэгги и сбежала с работы, а потом очутилась здесь.

К могучей плеяде репчатых женщин принадлежала и моя редактриса Лиза, сидевшая на выпуске научно-методических сборников. Высокорослая, чудовищно полногрудая, но совершенно неутомимая в интимных делах, в минуты близости она не молчала, как другие, а непрерывно говорила, делясь со мной подробностями своих переживаний и не утруждая себя отбором общелитературных слов. Так, например, глагол "факаться" Лиза с негодованием отвергала: "Вот такие, как ты, синхронисты и портят нам язык. Есть прекрасное старинное русское слово..“. И она несколько раз с удовольствием, меняя контекст, повторяла это старинное слово. "Что ты со мной час назад делал? Правильно, молодец. А чем мы будем вечером заниматься? Правильно, молодец. Видишь, как хорошо. А то "амор пердю, амор пердю". Нечего жеманиться, ты мужик, а не кисейная дама". Задыхающийся, сбивчивый ее комментарий мне нравился, хоть я и отдавал себе отчет, что своим повествованием она тешится в одиночку, а я тут фактически ни при чем. Меня Лизавета (не на людях, конечно) называла исключительно зоологическими именами: "орангутанг" и "зебу" самые из них благопристойные. На свете было лишь два человека, она и Гарик, которым я такие вольности позволял. Незамужняя и бездетная, Лиза очень ко мне привязалась, грозила, что, если я ее брошу, она немедленно сойдет с ума. В год желтого дракона я получил возможность проверить, насколько основательна эта угроза: в моей жизни появилась Анюта, нарушившая хронологию моего джентльменского списка. Какое-то время Лиза и Анюта существовали параллельно, зная друг о друге и даже обмениваясь любезностями по телефону, но все закончилось благополучно – если не считать того, что я попал сюда.