Страница 17 из 30
В “Фонтане” татарский варвар-военачальник похищает юную аристократку и держит у себя в гареме, где в течение трехчасового спектакля с ней происходит множество устрашающих приключений. В “Корсаре” примерно такие же испытания претерпевает сестра-близнец этой девушки: она становится жертвой кораблекрушения (изумительно воспроизведенного, с громом, молнией и потоками воды, низвергающимися на тонущее судно), и ее похищают пираты, после чего в течение трех часов происходит то, о чем я уже говорил. Обе эти сказки, как и бесчисленное множество других, говорят о том, что нынешний советский театр полагается главным образом на легенды и вымысел; и, для современного автора, стремящегося выйти за ворота пропагандистского садика, единственная безопасная тропа ведет в лес волшебной сказки. Но даже и фантастическое требует подпорок реального, напоминаний об узнаваемом, человеческом; без этого нет ни жизни, ни искусства, и именно отсутствием того и другого нередко отличается советский театр, считающий, по-видимому, что и то и другое можно заменить трюками, эффектами и техническими чудесами.
Министерство культуры любит хвастаться, что Россия — единственная страна, где населению близка настоящая культура, и реакция публики на “Корсара” это подтверждала: каждая сцена, каждый сольный номер вызывали взрыв аплодисментов, от которых тряслись люстры.
Американцы тоже были в восторге.
— Изумительно, просто мечта, — говорила в антракте миссис Брин миссис Гершвин в кафе-гостиной. Ее муж тоже похвалил балет. Однако в глазах Брина, щеголеватого человека с лицом то мальчишески улыбчивым, то бесстрастным а-ля Бастер Китон, мелькало беспокойство, как будто он мысленно сравнивает сценическую изощренность “Корсара” с тремя простыми сменами декораций в “Порги и Бесс”. Если все дело в постановочных эффектах, то советскую публику несомненно ожидало разочарование.
— Не знаю, мне не понравилось, — строптиво сказала миссис Гершвин, когда Брины отошли поговорить с другой группкой. — У меня просто глаза слипались. И не буду я говорить, что нравится, когда не нравится. Они тебе прямо слова в рот вкладывают.
В этом-то и заключалась сложность положения Бринов. Они жили в постоянном страхе, словно родители, пришедшие в гости с детьми и ежеминутно ожидающие дурного поведения и разбитой посуды.
В кафе-гостиной продавалось пиво, спиртное, газировка с малиновым сиропом, сэндвичи, конфеты и мороженое. Эрл Брюс Джексон сказал, что умирает с голоду:
— Но, приятель, тут мороженое — доллар за лизнуть. А сколько они хотят за вот такусенькую шоколадинку, угадай? Пять с половиной!
Мороженое, которое советские власти рекламируют как домашнее изобретение, стало общенародной страстью в 1939 году, после того как СССР импортировал из Америки оборудование для его производства. Зрители, набившие гостиную, стоя ели мороженое ложечками из бумажных стаканчиков и смотрели, как американцы позируют для неофициальных снимков, балансируя с пивной бутылкой на лбу, демонстрируя шимми или подражая Луи Армстронгу.
Во втором антракте я отправился на поиски мисс Райан и обнаружил, что она, стоя в углу у стены, высокомерно курит сигарету в длинном мундштуке и делает вид, что не замечает одутловатых девушек и свинцоволицых женщин, которые стояли вокруг и, хихикая, обсуждали ее облегающее вечернее платье и голые плечи. Стоявший рядом Леонард Лайонс сказал:
— Ну вот, теперь вы знаете, каково приходится Мэрилин Монро. Вот был бы номер, если бы она приехала! Непременно ей скажу.
— О-о-о-о, — простонала мисс Райан, — полцарства за пальто!
К ней подошел человек лет сорока, чисто выбритый, с достоинством державшийся, с фигурой спортсмена и лицом ученого.
— Мне бы хотелось пожать вам руку, — сказал он почтительно. — Я хочу, чтобы вы знали, с каким нетерпением мы с друзьями ожидаем “Порги и Бесс”. Могу вас заверить, что для нас это будет величайшим событием. Некоторым из нас удалось достать билеты на премьеру, — продолжал он. — В числе этих счастливцев и я.
Мисс Райан сказала, что рада это слышать, и отметила его прекрасный английский, который он объяснил тем, что провел военные годы в Вашингтоне, в советской закупочной комиссии.
— Но вы вправду меня понимаете? У меня так давно не было возможности поговорить — даже сердце забилось.
По его пристальному, восхищенному взгляду чувствовалось, что сердце у него забилось не только из-за английского языка. Тут лампы замигали, показывая, что антракт окончен; лицо его опало, и он настоятельно, как будто толкаемый какой-то силой, произнес:
— Пожалуйста, позвольте мне снова вас увидеть. Мне бы хотелось показать вам Ленинград.
Приглашение было обращено к мисс Райан, но из вежливости включало Лайонса и меня. Мисс Райан велела ему позвонить в “Асторию”, и он записал на программке наши фамилии, а затем написал свое имя и фамилию для мисс Райан.
— Стефан Орлов, — прочла мисс Райан. — Очень мил.
— Да, — сказал Лайонс, — но он не позвонит. Подумает хорошенько — и струсит.
Было договорено, что после спектакля труппа пойдет за кулисы, знакомиться с артистами. Финальная сцена “Корсара” рызыгрывается на палубе корабля, увешанного снастями; и, когда американцы скрылись за занавесом, сцена оказалась так забита, что половине танцоров пришлось стоять на палубе и карабкаться на канаты, чтобы увидеть западных коллег. Их встретили аплодисментами, длившимися около четырех минут. Только после этого удалось добиться тишины, и Брин произнес речь, начинавшуюся словами: “Это мы должны вам аплодировать. Ваше волнующее мастерство подарило нам незабываемый вечер, и мы надеемся, что в понедельник сможем хоть немного отплатить за доставленное наслаждение”.
Пока Брин, а затем директор театра произносили речи, балерины, в поту, просачивавшемся сквозь грим, прокрались к американским артистам и, округлив намазанные глаза, охая и ахая, разглядывали туфли гостей, трогали их платья, вначале робко, а затем посмелее щупали шелк и тафту. Одна из них протянула руку и обняла исполнительницу по имени Джорджия Берн.
— Господи помилуй, дитятко мое драгоценное, — сказала мисс Берн, сердечная, с прекрасным характером женщина, — да обнимай сколько душе угодно. Приятно, когда тебя любят.
Был уже почти час ночи, когда автобусы тронулись обратно в “Асторию”. Места в этих холодильниках на колесах располагались точно так же, как в автобусах на Мэдисон-авеню. Я сидел на длинном заднем сиденье между мисс Райан и мисс Лидией. За окном, желтя снег на пустынных улицах, зимними светлячками мелькали фонари. Мисс Райан, глянув в окно, сказала:
— До чего все-таки красивые эти дворцы под фонарями!
— Да, — сказала мисс Лидия, подавляя сонный зевок, — частные дома очень красивые. — После чего, как будто вдруг пробудившись от сна, добавила: — Бывшие частные дома.
На следующее утро мы с Лайонсом и миссис Гершвин отправились на Невский проспект за покупками. Невский, главная улица Ленинграда, втрое короче Пятой авеню, но вдвое шире; переходить на другую сторону сквозь ряды заносимых на снегу машин — дело опасное, да и бессмысленное, ибо магазины по обе стороны — государственные, торгующие одинаковыми товарами по одинаковым ценам. Охотники за скидками, искатели “чего-нибудь эдакого” на Невском пали бы духом.
Лайонс вышел из дому с мечтой найти “миленькое Фаберже” для оставленной дома жены. После революции большевики продали французским и английским коллекционерам почти все шкатулки и пасхальные яйца, созданные Фаберже для царского развлечения; немногие его работы, оставшиеся в России, выставлены в ленинградском Эрмитаже и в кремлевской Оружейной палате. На международных рынках начальная цена шкатулки Фаберже сегодня — более двух тысяч долларов. Однако все эти сведения не производили на Лайонса ни малейшего впечатления: он был уверен, что сразу же, и по дешевке, купит “своего” Фаберже в комиссионном магазине. В чем был резон, ибо если бы этот Фаберже существовал, то его можно было бы обнаружить, пожалуй, только в комиссионном магазине — государственной закладной лавке, где человек может тут же, не сходя с места, обратить в наличные остатки таимого семейного достояния. Мы побывали в нескольких таких заведениях, продуваемых сквозняком и отдающих печалью аукционных залов с их “продается-продается — продано”. В самом большом из них всю стену опоясывал застекленный прилавок, содержимое которого — страшноватое собрание самых разных предметов — напоминало дадаистский эксперимент. Туфли, сношенные настолько, что в них щемяще угадывалась форма ступни предыдущего владельца, стояли под стеклом аккуратно, рядами, как сокровища — каковыми и являлись, по цене от 50 до 175 долларов за пару; туфли окаймлял набор женских шляп — фривольных колпачков и бархатных “корзин” с громадными полями; далее сюрреалистическое разнообразие и ценность содержимомго взмывали в стратосферу: испорченный веер (30 долл.), использованная пуховка для пудры (7 долл.), янтарный гребень с выломанными зубьями (45 долл.), грязные авоськи (100 долл. и выше), серебряная ручка от зонтика (340 долл.), ничем не примечательные шахматы из слоновой кости, где не хватало пяти пешек (1450 долл.), целлулоидный слон (25 долл.), розовая алебастровая кукла, потрескавшаяся и облезлая, как будто долго лежала под дождем (25 долл.). Все эти предметы, тянувшиеся на многие ярды, были расставлены и пронумерованы с тщательностью, с какой расставляют вещи кого-то умершего и нежно любимого, и это благоговение делало выставку пронзительно горькой.