Страница 12 из 30
— В последний раз? Никогда. Ни разу там не бывала. Интересно будет поглядеть.
Тут у нее тоже возник вопрос.
— Объясните мне, пожалуйста. Почему среди исполнителей нет Поля Робсона? Он ведь черный, нет?
— Да, — ответила мисс Райан, — цветной, как еще шестнадцать миллионов американцев. Вряд ли мисс Лидия полагает, что все они должны быть заняты в “Порги и Бесс”?
Мисс Лидия откинулась на спинку стула, с выражением “меня не проведешь”.
— Это оттого, что вы, — сказала она, улыбнувшись мисс Райан, — не даете ему паспорта.
Подали десерт — ванильное мороженое, совершенно замечательное. Позади нас мисс Тигпен говорила жениху:
— Эрл, лапочка, я бы на твоем месте к нему не прикасалась. А вдруг оно непастеризованное?
Через проход миссис Гершвин сообщила мисс Путнэм:
— Я так понимаю, они ее всю отправляют в Калифорнию. В Беверли-Хиллз она по тридцать пять долларов за фунт.
Последовал кофе, а за ним — перебранка. Джексон с дружками оккупировали один из столов и раздали карты для партии в тонк. Тут двое здоровяков из министерства, Саша и Игорь, взяли картежников в вилку и, стараясь говорить твердо, сообщили, что “азартные игры” в Советском Союзе запрещены.
— Друг, — сказал один из игроков, — кто говорит об азартных играх? Надо же чем-то заняться. Не дают нам раскинуть картишки с друзьями — мы жжем стога.
— Нельзя, — настаивал Саша. — Противозаконно.
Мужчины бросили карты, и Джексон, засовывая колоду в футляр, сказал:
— Мухосранск. Местожительство для мертвяков. Ставка — ноль целых ноль десятых. Так ребятам в Нью-Йорке и передай.
— Они несчастливы. Мы сожалеем, — сказала мисс Лидия. — Но надо помнить о наших ресторанных работниках. — Изящным жестом короткопалой руки она указала на официантов с массивными, лоснящимися от пота лицами и очумелым взглядом, которые ковыляли по проходу с тоннами грязных тарелок. — Вы понимаете. Будет плохо, если они увидят, что законы не осуществляются. — Она собрала оставшиеся яблоки и сунула их в матерчатую сумку. — А теперь, — весело произнесла она, — мы идем спать. Распутываем моток дневных забот.
Утром 21 декабря “Голубой экспресс” находился от Ленинграда в сутках езды — то есть на расстоянии дня и ночи, которые, по мере вползания поезда в глубь России, все меньше различались между собой. Уж очень слабо разделяло их солнце, серый призрак, подымавшийся в десять утра, а в три возвращавшийся к себе в могилу. В недолговечные дневные промежутки перед нами по-прежнему расстилалась зима во всей своей непробиваемой суровости: ветки берез, ломавшиеся под тяжестью снега; бревенчатые избы, без единой живой души, увешанные сосульками, тяжеленными, как слоновые бивни; как-то раз — деревенское кладбище, бедные деревянные кресты, согнутые от ветра, почти погребенные в снегу. Но там и сям на опустелых полях виднелись стога сена — знак, что даже эта суровая земля когда-нибудь, далекой весной, снова зазеленеет.
Среди пассажиров маятник эмоций уравновесился на точке нирваны между отъездными нервами и приездным волнением. Длившееся и длившееся вневременное “нигде” воспринималось как вечное, подобно ветру, опрокидывавшему на поезд все новые и новые снежные вихри. В конце концов отпустило даже Уотсона.
— Ну вот, — говорил он, зажигая сигарету почти не дрожавшими пальцами, — похоже, нервы я заарканил.
Тверп дремала в коридоре — розовое брюшко кверху, лапы набок. В купе № 6, которое к этому моменту превратилось в вавилон незастеленных постелей, апельсиновых корок, просыпанной пудры и плавающих в чае окурков, Джексон тасовал карты, чтобы не потерять навыка, его невеста полировала ногти, а мисс Райан, как всегда учившая русский, долбила очередную фразу из старого армейского учебника: “Sloo-shaeess-ya ee-lee ya boo-doo streel-yat! Слушайся, или я буду стрелять!”.
Единственным, кто остался верен делам, был Лайонс.
— От глазения за окошко денег не прибавится, — твердил он, угрюмо печатая на машинке очередной заголовок: “Шоу-поездом — в Ленинград”.
В семь часов вечера, когда прочие отправились на третий за день раунд йогурта и газировки с малиновым сиропом, я остался в купе и поужинал шоколадкой Герши. Мне казалось, что мы с Тверп — одни в вагоне, но потом мимо двери прошел один из министерских переводчиков, Генри, лопоухий молодой человек ростом с ребенка — прошел туда, потом обратно, всякий раз бросая на меня взгляд, исполненный любопытства. Ему явно хотелось заговорить, но мешали застенчивость и осторожность. После очередной рекогносцировки он все-таки зашел — как выяснилось, с официального боку.
— Ваш паспорт, — потребовал он с резкостью, которой часто прикрываются застенчивые люди.
Он сел на полку мисс Тигпен и начал изучать паспорт сквозь очки, все время съезжавшие на кончик носа; они были ему велики, как всё — от лоснящегося черного пиджака и расклешенных брюк до стоптанных коричневых туфель. Я попросил его объяснить, что именно ему нужно, тогда я, наверное, смогу ему помочь.
— Это необходимо, — промямлил он в ответ, и уши его запылали, как горящие угли. Поезд проехал, должно быть, уже несколько миль, а он все перелистывал паспорт, как мальчуган, разглядывающий альбом с марками; тщательно проверил памятки, оставленные на страницах иммиграционными властями, но больше всего его заинтересовали данные о профессии, росте, цвете кожи и дате рождения.
— Здесь правильно? — спросил он, указывая на дату рождения.
— Да, сказал я.
— У нас три года разницы, — продолжал он. — Я младший — младше? — я младше, спасибо. Но вы много видели. Да. А я видел Москву.
Я спросил, хотелось ли ему поездить по свету? В ответ последовала странная серия пожиманий плечами и неких суетливых движений, которые он производил, сжавшись внутри своего костюма, и которые означали “да… нет… может быть”. Потом он поправил очки и сказал:
— Мне некогда. Я работяга, как он и он. Три года — может случиться, на моем паспорте тоже будет много печатей. Но я довольствуюсь сценичностью — нет, сценой — в воображении. Мир везде один, но здесь, — он постучал по лбу — и здесь, — он приложил руку к сердцу, — переменчивость. Как правильно, переменчивость или перемена?
— И так и так, — ответил я; в его употреблении и то и другое имело смысл.
От стараний, затраченных на лепку фраз, и от избытка стоявших за ними чувств он задохнулся. Немного посидел молча, опершись о локоть, потом заметил:
— Вы похожи на Шостаковича. Правильно?
— Не думаю, — сказал я, — судя по виденным мной фотографиям Шостаковича.
— Мы об этом говорили. Савченко тоже этого мнения, — сказал он тоном, закрывавшим вопрос; кто мы с ним такие, чтобы противоречить Савченко?
С Шостаковича разговор перешел на Давида Ойстраха, знаменитого советского скрипача, недавно гастролировавшего в Нью-Йорке и Филадельфии. Мои рассказы об американских триумфах Ойстраха он слушал так, как будто я расхваливаю его, Генри; сгорбленные плечи расправились, болтавшийся костюм сел на нем как влитой, а каблуки туфель, не достававших до пола, сходились и цокали, цокали и сходились, как будто он плясал джигу. Я спросил, как он думает, будет ли “Порги и Бесс” пользоваться таким же успехом в России, как Ойстрах — в Америке.
— Мне неспособно сказать. Но мы в министерстве надеемся больше вас. Для нас это тяжелая работа, ваша “Порги и Бесс”.
Он рассказал, что служит в министерстве уже пять лет, но это его первая служебная командировка. Обычно он шесть дней в неделю просиживает за столом в министерстве (“У меня есть мой собственный телефон”), а по воскресеньям сидит дома и читает (“Среди ваших писателей очень сильный — Кронин. Но Шолохов сильнее, да?”). “Домом” была квартира на окраине Москвы, где он жил с родителями и, будучи холостым (“Моя зарплата еще не равна устремлениям”), спит в одной комнате с братом.
Разговор набирал темп; он съел кусочек шоколадки, он смеялся, каблуки его цокали; и тут я предложил ему в подарок книги. Они стопкой лежали на столе, и взгляд его то и дело на них останавливался. Это был набор дешевых приключенческих романов в ярких обложках, вперемешку с романом Эдмунда Уилсона “На Финляндский вокзал”, историей зарождения социализма, и книгой Нэнси Митфорд — биографией мадам де Помпадур. Я сказал, что пусть берет любые, какие хочет.