Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 68

В бессонные ночи одолевали раздумья о себе, о том, как проходит жизнь – скучно, безрадостно, монотонно. Мелькала нехорошая, темная мысль, что ошиблась, выходя замуж, что Поль не тот человек, какой ей нужен, слишком груб, прозаичен, слишком чужд ее духовному миру, где прежде всего – душевная чуткость, где тонкость вкуса, где… ах, боже мой, да мало ли что!

Но что же именно? В чем заключались эти ее чуткости и тонкости?

Профессорша понимала так, что – в поэтическом восприятии мира. Она, например, стихи Иннокентия Анненского обожала, «Кипарисовый ларец» был ее настольной книгой. Перед художником Чурлёнисом трепетала, находила, что мир его фантастических композиций – это ее мир, хрупкий, надломленный, витающий где-то за пределами осязаемого. Но как-то подсунула она Аполлону «Ларец», показала в журнале «Солнце России» Чурлёниса. Профессор прилежно читал, разглядывал картинку, сопел, бубнил что-то, как всегда, когда напряженно думал, а потом вдруг заржал: га-гага! – и сказал, что все это бред собачий: и стихи, и картинки.

И вот с этим человеком она жила.

Двадцать лет!

Приезд Ипполита, его туманные разглагольствования о вещах, милых ей тем, что напоминали девичество, молодость, как бы подстегнули ее, сбрызнули живой водой. Она вдруг помолодела. И даже эта последняя его шалость с пуговкой лифчика как-то непривычно, прямо-таки по-девичьи взволновала профессоршу. Да что ж такого, в конце концов: она женщина, это так естественно… Тем более, что за все двадцать лет совместной жизни Поль в мужицкой простоте своей ни разу не пошалил этак… «галантно», – сказала она, вспоминая тот вечер.

И усмехнулась.

Но сразу же и оробела от таких слишком уж вольных мыслей, оборвала самое себя. И весь день ходила, терзаясь раскаянием, а вечером записала в заветную тетрадь: «Господи! Избави меня от греховных мечтаний, от беса полуденна… Гадкая, развратная баба!»

И, конечно, была затем бессонная ночь, и снова темные, тягучие, больные мысли и видения.

О том, куда подевался Ипполит и что произошло между ними, профессор помалкивал, молчала и Агния Константиновна. Все в их отношениях оставалось как будто по-прежнему, но какая-то отчужденность выросла невидимой стеной, и это каждый из них сознавал втайне.

Так продолжалось неделю, другую; болезненное состояние Агнии Константиновны все ухудшалось. Наконец был приглашен знаменитый невропатолог. Он осмотрел профессоршу, долго разговаривал с ней и произвел на нее жуткое впечатление своими безумными глазами и живчиком, бьющимся под нежной кожицей на височной кости голого, как коленка, черепа. Что же касается лечения, то знаменитый доктор приписал покой, перемену обстановки (желательна поездка в Крым, к морю) и душ Шарко. Но, как к морю сейчас проехать было невозможно, посоветовал на лето поселиться где-нибудь в деревне, пожить, как он выразился, «на зеленой травке».

Тут как раз пришло письмо от Зизи Малютиной: она звала Агнию погостить у нее в Баскакове.



И было решено в мае уехать в деревню.

Итак, заливались, трезвонили колокола; вонючими факелами пылало карнавальное шествие; звонкими молодыми голосами горланили комсомольцы безбожные песни.

Возле полосатых львов арутюновского дворца гремел, бухал в барабан духовой военный оркестр. Придуманные Лебреном зазывалы, одетые в вывернутые овчиной наружу полушубки, в погромыхивающих лошадиными бубенцами колпаках и с рожами, размалеванными синькой и суриком, орали кликушескими голосами с ярко освещенного балкона:

Вечер был ясный, погожий, публика по улицам валом валила. За долгую бесприютную зиму всем надоело прокопченное печками-буржуйками жилье, тусклые потемки моргающих коптилок, скучные песни вьюги за пушистыми от инея окнами. Да ведь и праздник же! А они, праздники-то, нынче редки стали, в диковинку. Царские дни, двунадесятые, рождественские, пасхальные – это все побоку, остались одни советские, новые. А их раз-два и обчелся, май да октябрь, да коммуна еще какая-то, прости господи, французская… ай парижская, что ли. Как же весенним погожим денечкам не порадоваться, как не погулять!

Ну, вот и валила публика. Над городом запахи реяли, от каких уже за долгую зиму поотвыкли: пудра, одеколон, сапожная вакса «Люкс». В церквах звонили в праздничные колокола, оркестр гремел «Дунайские волны», орали лебреновские зазывалы, было веселое столпотворение.

У «Вольных скоморохов» в проходе стояли впритирочку. Публика была всякая: и провонявший нафталином котелок, и неказистая кепочка с пуговкой, и затрапезная шаль, и шляпка с цветочком, и расхристанная, без хлястика шинель, и мещанская поддевка, и пальтишко чиновничье с бархатным воротником. Больше же всего виднелось солдатских папах, красных платочков и картузов. И если котелок скептически улыбался, пожимал плечами и сокрушенно вздыхал: «Боже, как загадили арутюновский особняк!» или с возмущением шептал котелку-соседу: «Позвольте, позвольте… великий русский композитор… опера… но при чем же здесь Вильгельм?», то картузы и платочки простодушно восхищались лепным потолком зала, алым пламенем плюшевого занавеса и ждали с нетерпением, когда покажут бывшего царя и распутную царицу. Семечки, правда, лузгали вовсю, как на улице, но шелуху деликатно собирали в жменьку и ссыпали по карманам.

С великолепным одесским нахальством показалась над оркестровой загородкой черная набрильянтиненная голова; узенькая бархотка лиловой змейкой обвивалась вокруг лба. Повернувшись к залу в три четверти, Лебрен сиял сатанинской улыбкой, которая приводила в восторженный трепет влюбленную в него тщедушную старушку Пульхерию Кариатиди. Он постучал по пюпитру, зал притих. Затем волшебная лакированная палочка взметнулась вверх, и Пульхерия грянула увертюру. Котелки зашушукались: «Балаган! Балаган!» Картузы об радовались: «Тю, братва, да тут еще и музыка!»

Лебрен действительно показал все, что обещали плакаты и зазывалы.

Посреди сцены возвышалась до нелепости огромная кровать с пестрыми подушками, и на ней лежал царь Дадон, окруженный толстенными мамушками; какая пятки ему чесала, какая огромным гребнем искала в голове. Думные бородатые бояре сидели на скамьях вокруг кровати, думали думу. Царь же Дадон был вылитый Николай Второй, такой, каким его изображали на карикатурах того времени: ничтожная головенка, носик красной пуговкой и похожая на червонный туз корона с крестиком, офицерские шаровары с напуском на блестящие сапожки, белый балахон с раскиданными по нему черными хвостиками (царская мантия), в руке – водочная бутылка. Пьяный чернобородый мужик мотался с балалайкой, ржал жеребцом, щупал, бесстыдник, толстомясых мамушек, все норовил залезть за пазуху. «Распутин! Распутин! – орали папахи. – Давай, Гришка, жми их, трупердов!» Визжали сударыни, дремал никудышный царишко; Лебрен бешено ширял палочкой, дрался с невидимыми чертями; Пульхерия наотмашь лупила по желтоватым слоновьим зубам вдребезги разбитого рояля.

Но, боже мой, что она только играла!

Яркая музыка великого композитора то и дело обрывалась дикими интермедиями, или, как это называлось в афишах, «оригинальными дополнениями на политическую злобу дня». Так, в великолепные, полные едкой насмешки марши Дадонова царства, в кряхтение думных бояр и косноязычие придурковатых царевичей как с потолка сваливался ошалелый мотивчик тогдашней улицы «По городу ходила большая крокодила, она, она зеленая была'»… И на деревянном, в больших зеленых яблоках коне выкатывалось из-за кулис тряпичное чучело Деникина, выбегал красноармеец в красном шлеме и, поддев на штык генерала, сбрасывал его в оркестровую яму. При чем тут была «зеленая крокодила», Лебрен, пожалуй, и сам не знал, но главное, конечно, заключалось не в крокодиле, а в том, что ненавистный генерал оказывался распотрошенным и повергнутым.