Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 32



– Прощай, каторга моя! – кричал губернатор из санок.

– Прости и нас, Петрович! – отвечали ему каторжные…

Долго везли его спеленатым. И доставили в Екатеринбург.

Увидел он над собой Татищева – генерал-бергмейстера.

– А-а, Василь Никитич, мурло твое хамское! – сказал ему Жолобов. – Я-то, старый дурак, думал, что граф Бирен меня забирает. А вышло, что по шее моей природный боярин плачется… Иди ко мне, Никитич… нагнись ближе: я тебе тайное из тайных объявлю.

Татищев нагнулся над ним, а Жолобов его зубами за ухо рванул. Стали его тут бить. И били, пока он не затих. Даже дергаться перестал…

– В узилище его! – велел Татищев. – Да от Егорки Столетова подалее, чтобы не снюхались… Будем вести розыск исправно!

Ночью в камору к Жолобову кто-то проник тихой мышкой:

– Алексей Петрович, это я… узнаешь ли с голоса?

– Не! Назовись, кто ты?

– Хрущов, Андрей Федоров я… экипажмейстер флотский, а ныне при горных заводах состою. Помнишь ли ты меня по Питеру?

– Ну здравствуй, Андрюшка… Ты чего явился?

– Помочь тебе желаю.

– Помоги… Эвон цепь на мне. Сумеешь выдернуть?

Хрущов в потемках нащупал тяжкую цепь:

– Нет, не могу. Татищев – зверь, спасайся от него. Может, повезет тебе, так в Питерсбург отвезут.

– Чудак ты, Андрюшка: у меня в столице иной враг – Бирен!

– Однако там и друзья сыщутся… хотя бы Волынский.

– Брось пустое молоть, – отвечал Жолобов, ворочаясь на соломе и цепью громыхая. – Волынский такой же погубитель, как и все. Мы себя ценить не умеем. И не приучены к этому. Эвон немцы! Задень одного – десяток сбежится, и тебя заклюют. А у нас так: бей своих, чтобы чужие пугались…

Татищев уже вовсю трепал Столетова.

– Чего ради, – вопрошал строго, – в день тезоименитства государыни нашей матушки Анны Иоанновны ты в церкви не бывал?

– Пьян был, – винился Егорка.

Татищев наступал на поэта неумолимо, как рок, предварительно как следует материалы к следствию изучив и подготовив.

– Еще пункт! Когда ездил ты вино пить к крестьянину Ваньке Патрину, были там подьячие Ковригин да Сургутский, обче с комиссаром Бурцевым, и ты при всех власть божию лаял похабно и кричал зазорно, что, мол, время ныне худое настало, все от двора императрицы обижены пребывают, а боле всех винил графа Бирена. Вот теперь ты и скажи нам: кто тебе давал право людей, выше тебя стоящих, хулить?

– Прав своих от рожденья не ведаю, – отвечал на это поэт…

Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо… опасен!!!

Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.

– На што тебе? – спросил Татищев. – Стихи писать?

– Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..



Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать… Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов – к пыткам! Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил. А потому священнику, который перед пытками сбирался Столетова исповедовать, он наказал:

– Что наговорит пред богом – ты мне донеси словесно.

Поп даже на колени упал:

– Не могу! Тайна исповеди пред богом сущим нерушима…

Татищев ботфортом ему все лицо в кровь разбил:

– Я тебе здесь и Синод, и владыка, и бог твой!

Столетов на «виске» пробыл всего полчаса. За это время было дано ему сорок ударов. Из воплей поэта запечатлелись признания откровенные и ужасающие… Вот что выкрикивал Егорка:

«…фельдмаршал Долгорукий – главная матка бунта…»

«…а Ванька Балакирев цесаревну Лизку в царицы прочит…»

«…Елагин много говаривал: мол, все цари передохнут…»

«…у присяги я тоже не бывал – с презлобства…»

«…Елизавета сказывала: народ наш душу чертям продал…»

«…Михайла Белосельский с Дикою герцогиней плотски жил…»

«…царица сама дивилась, что народ покорен и бунта нет…»

«…газетеры в Европе скорую революцию нам пророчат…»

Изрыгнув с дыбы эти крамольные признания, Егорка взмолился:

– Ой, снимите меня… сил не стало… помираю!

Страшен был для Егорки Татищев. Но еще страшнее казался теперь Егорка самому Татищеву, который и не гадал, что дело это потянет столько имен, уйдет корнями в глубь императорской фамилии – с ее извечными сварами и раздорами из-за престолонаследия. Не только цесаревну Елизавету помянул Егорка в допросах, как претендентку на престол русский. Всплыло имя и «кильского ребенка», принца Голштинского, рожденного от Анны Петровны, дочери Петра I, и тоже имеющего права на престол… Татищев все больше погрязал в сыске и сам пугался. С допросов людей во всей яви проступала незаконность пребывания Анны Иоанновны на престоле, – Елизавета, вот кому сидеть надо на троне!

Татищев сам на себя беду накликал. Его ли это дело – людей пытать? Его дело – заводы строить, руды изыскивать. А он вместо этого столь загорелся инквизицией, что только огнем пытошным и дышал. Грозный Ушаков в столице не терпел, чтобы у него хлеб родной отнимали. Ушаков в Екатеринбург такое письмо прислал, что Татищев в тот же день избу для пыток ломать стал. Узников всех срочно в Тайную розыскных дел канцелярию отправил…

Жолобов на допросах, сколько его ни пытали, ничего не сказал. Зато на прощание он перед Татищевым высказался:

– Жаль, что я ранее такую гниду, как ты, не зашиб в лесу темном. Я тля махонька, есть пошире меня телята… Не думай, что своим боярством спасешься. Не рой могилу другим – сам в эту яму свалишься!

– Ах, Петрович, Петрович, – укорил его Татищев, – хоть бы в разлуку вечную ты мне словечко сказал хорошее…

– Пожалуйста! Чтоб ты сдох, собака паршивая. Бояр давить надо, от них Руси плохо… Не спасешься ты, других погубливая. Погоди, и тебя затравят. Вот на том свете мы тогда встретимся и рассчитаемся за все сразу – головешками с искрами да смолой кипящей…

Увезли их всех. Кляпы в рот забили, чтобы не болтали лишку, и увезли – к Ушакову. Татищев опять за горные дела взялся. Думал он, как бы поскорее гору железную Благодать для нужд российских освоить… Василий Никитич был велик и благороден как муж ученый, когда науками и промыслами занимался. И был он последним негодяем, когда, от наук отвратясь, желал двору услужить в целях рабских, холуйских, для себя выгодных…

Татищев сейчас частных горнозаводчиков трепал без жалости: требовал от них, чтобы дороги в Сибири строили, на реках пристани ставили. Особенно Демидовым от него доставалось. Татищев у них весь Алтай в казну отбирал. Никитич на химических опытах научно доказал, что в руде алтайской немало серебра имеется, и то серебро Демидовы от государства утаивали. Они, хитроумцы, так делали: на Колыванском заводе руду сплавляли в «роштейнт» (получалась черная медь), а для выделения серебра отвозили сплав на завод Тагильский. Там, на Тагиле, у них были печи для рафинирования меди. И там – по слухам! – они свою монету тайно чеканили. Поймать их никак нельзя. Как только досмотрщики приедут, они мастерскую вместе с рабочими водой из озера затопляют. Уедет ревизия – воду откачают, мертвецов вынут, и опять пошли монету шлепать…

На Благодати уже закладывались первые домны, первые лопаты железняка уже были сброшены с горы вниз, когда на Урал прибыл изящный саксонец Курт фон Шемберг:

– Меня прислал граф Бирен.