Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 93

Валентин был не слишком пьян и, что вызвало мое удивление, необыкновенно ухожен, пусть как всегда и пропылен книжной пылью насквозь. Смотрел он в сторону и меня едва пожелал узнать или, думается мне теперь, попросту стеснялся своей новоявленной пристойности, как стесняется пудель после первой стрижки.

– Да-с, бабье-с, дамы-с, – дудел Валентин под нос и расходился постепенно, потрясая почти совсем седыми власами патриаршей длины. – Если они верны вам всю жизнь, то такая верность означает лишь то, что они изменяют другим-с и составляют их несчастье. Нет, всеобщее несчастье! Страсти-мордасти! Боже мой! Вся моя потребность нынешняя лишь в том, чтобы мне внимали и за мною следовали по темным коридорам времен! Я достиг возраста наставника! Я просветлен в питии! В питии! Какое мне, на хрен, супружество? Столько лет, столько лет и – нате вам бриться! Явление из светлой юности! Консервированный запас сюсюканья! Духи и туманы! Голубцы в сметане что ни день!

Полировка ногтей и накручивание локонов! Расшитые тапки с какими-то помпонами! Колготки эти черные и прочая непристойная дребедень на веревке в ванной! Плоть, не утоленная мною! И черта с два я теперь ее толком утолю, разверстую что ни ночь! Кошмар!!! И о чем она думала двадцать пять лет назад?! Об идеалах, дура?!

Такое вот несчастье постигло Валентина. Зато с меня была снята опала, и вновь мы мирно и уважительно беседовали о высоких материях. И вновь косил я взглядом на заветную витринку, замочек от которой был давно утерян пьяным Валечкой, да так и не возобновлен. Но добыть я смог из витринки лишь потемневшую до восковой желтизны открытку «С Днем Ангела» с букетиком наивных фиалок и ландышей на фоне далекого храма и небесной сини. Все сделал, чтобы добыть, – купил четыре бутылки «тридцать третьего» и напоил жаждущего запретных нынче градусов Валечку до полной невнятности.

Почему польстился на открытку? На такие бабские сантименты? А вот почему. Без всякой задней мысли взял посмотреть безделицу и повернул. А на обороте типографский ангел трубит в облацех и – неловкие порыжевшие чернильные каракульки, писанные плохим брызгающим пером: «Миламу маему Мотиньки гастинец в Светлай Празник. Ни забижают ли тебя дурныя люди. Сделаю штобы свидица нам. Пращай милай Мотя». А угол, на который пришлась подпись, обломан. И к счастью. Будто бы мне, мыши гонимой, послание от любящего сердца, от ангела-хранителя. И потому знаю, что гоним, но не оставлен; притесняем, но не стеснен; низлагаем был, но не погиб. Живуч я, бедненький, в скорбях и искушениях.

Когда-то, в жизни прошлой, Елене Львовне в середине палящего августа вдруг вздумалось отправиться по грибы, а Елене Львовне иногда и даже чаще всего легче было уступить, чем спорить с нею, провоцируя притворную ее мигрень и несчастливое настроение. Вызвали на дачу машину с шофером, лишив Михаила Муратовича достойного средства передвижения, тесно уселись и поехали от Николиной Горы за Можай в сторону Гагарина, где, по слухам, леса такие грибные, что из ряда вон. Остановились в живописном местечке, достали из багажника корзинки и пошли бродить по траве, по старой хвое, заглядывая в каждый песчаный овражек, оглядывая каждый земляничный, уже безъягодный, склон. Умаялись на жаре, выпили всю воду, нашли два мухомора, четыре сыроежки, жидкую семейку мелких лисичек и трухлявый переросший всякие разумные размеры масленок. Лето было сухим и жарким, таким, что болота пересыхали. Какие грибы приснились Елене Львовне?

«Какие тебе грибы примстились? – ворчливо пыхтела Евгения Павловна, распаренная до свекольного румянца. – Барыня-крестьянка нашлась. Блажь и есть блажь и блажью зовется. Грибы ей! Так кура вкуснее! С морожеными польскими шампольонами. Шампольоны тоже, может, грибы».

В жизни прошлой… Когда-то в жизни прошлой в жаркое кожаное нутро мягко катящей ранним золотым вечером черной «Волги» задувал из открытых окон летний душистый ветер, сухой и немного пыльный. Юлька, разгоряченная Юриной близостью, высунув руку в окно, ловила плотный воздушный поток, чтобы остыть, потому что грибы они, конечно же, искали, чтобы угодить Елене Львовне, но больше целовались по кустам…

В жизни прошлой… А теперь Юру Мареева, а точнее – с недавних пор – Немтыря, везли из пересылки в сторону Можайска в переполненном автозаке. Везли уже вторые сутки, хотя, казалось бы, ехать-то тьфу. Почему так? Потому что всегда этап невероятно продолжителен. Любой. По природе своей. И никаким разумом не постичь, почему так. И шмоны на каждой остановке, и ругань, и тычки. И голодный звериный вой, потому что когда «выезжали с тюрьмы» (так это называлось), кормиться не пришлось, обеденное время заняли грубые формальности, через которые проходят все «выезжающие». А выданного всем «сухого пайка» хватило как раз на прокорм неких пятерых, державных, в синей росписи наколок.





Юре все стало безразлично на исходе первых суток. При первом же пересыльном шмоне отобрали полотенца, державшие переломанные, не зажившие ребра, чтобы ничего он под полотенцами не спрятал. И теперь, в тряском кузове, с ним осталась только боль, глухой плеск в голове и самая малость сознания, которое слабо тлело, как огонек в плошке, пущенной по мутной реке.

Голова кружилась. Полусмерть, полусон. Навязчивый царапающий кошмар, поселившийся за глазными яблоками. Смертный пот на висках. Сушь во рту. Лед в груди. Судорога. Прощальный хрип.

…Юра очнулся в лагерном лазарете. Кто-то бормотал – читал затрепанную «Молодую гвардию», кто-то храпел, кто-то хрипел с натягом; кто-то робко выспрашивал опытного, видно, сидельца о способах подъема температуры тела; кто-то метался, рычал, мял и мучил запятнанную подушку. Кто-то, бледный от своих подвигов, под нарочно ослабленными бинтами кровавил грязными ногтями едва затянувшуюся рану на боку, чтоб подольше оставаться в сомнительном комфорте лазарета.

У зарешеченного тусклого оконца, на ящике, поставленном меж двух коек, кипела картежная игра. Играли отчаянные, отпетые, «на интерес». Игра «на интерес», как уже Юра знал, была опасна, поскольку «интерес» выигравшего мог оказаться самым что ни на есть извращенным. Потому игра была бесконечной, а азарт был черным, злым и жгучим, как преисподняя, как не в меру заваренный перестоявшийся чифирь, от которого рвет сердце и каменеют кишки.

В самом мрачном углу длинного помещения, в неком вакууме, обозначенном выраженной брезгливостью обитателей лазарета, но не так далеко, чтобы Юра не слышал, бессильно и бесслезно рыдала серая пасмурная тень с перетянутыми желтым истрепавшимся бинтом запястьями. И терпеть это хотя и не слишком близкое соседство, Юре предстояло чуть ли не неделю, как позднее выяснилось, пока неудачливого самоубийцу не увезли лечить помутившийся разум. За неделю из бессвязных рыданий самоубийцы Юра волей-неволей, в моменты собственного просветления, восстановил картину совершенной тем с отчаяния невероятной нелепости.

Измордованный безвольный мальчишка попал в лагерные подонки, в шныри, в уборщики – категорию презираемую и подразумевающую опущенность. Что это такое, Юра, опального в те времена Солженицына не читавший и смутных слухов по недоумству своему и склонности к светлой романтичности не слушавший, узнал только в тюрьме. А до того все его представления о пенитенциарной системе ограничивались тем, что писано было в идейных советских детективах о сравнительно безобидных ворах и мошенниках и показано в «Джентльменах удачи», а также в многосерийном телефильме «Следствие ведут знатоки».

Так вот, стенающий в углу лазарета мальчишка шнырь поначалу имел о тюрьме примерно такое же представление, как и Юра, а попался на мелкой фарцовке в стенах родного вуза. На зоне доведен был до пределов отчаяния, решил не жить и изорвал себе ночью вены гвоздем в своем бараке, отведенном для опущенных. И не знал он, что мероприятие это бесполезное, когда рядом нет ванны с горячей водой, потому что венозная кровь медленная и сворачивается, в конце концов, не успев истечь. Кровотечение при ночной лампочке заметил кто-то из ушлых петухов и поспешил подставить миску под медленный источник питательного белка… «Они жарили ее… жарили с луком и жрали… мою кровь… Зойка, мою кровь… петухи… козлы… и ржали, людоеды… нелюди… Зойка-а…» – метался самоубийца.