Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 93

Юре дали семь лет, и адвокат Дынник, дивясь Юриному недоумению, разводил руками:

– Юрий Алексеевич! Чего же вы хотели, мой дорогой? Чем вы недовольны? Семь лет – минимальный срок по вашей статье! А там, глядишь, и амнистия грянет, потому как избрали мы нового Генсека. На свою плешь, – проворчал осведомленный, должно быть, в делах государственных адвокат. – Между прочим, Юрий Алексеевич, отбывать вы поедете не в даль далекую, а поблизости, спешу вас порадовать, хотя и не имею права. Мы с Михаилом Муратовичем добились того, чтобы ехали вы в Можайскую зону. А там почти курорт по сравнению со всем прочим. Расконовоируют за примерное поведение, и… Мужская зона там маленькая, зато большая женская рядом. Это преимущество в вашем нынешнем положении. Вот, кстати, документы я вам принес на подпись. Не обессудьте.

– Что это? – удивился Юра.

– Юлия Михайловна желает с вами развестись, – вздохнул Мирон Игоревич. – Я сочувствую.

Юра подписал молча, даже не вчитываясь. Все к этому шло, сознавал он, но оказаться перед фактом было слишком тяжело. Юра остался один. С уходом Юльки для него словно оборвались все связи в этом мире. Он даже отказался от свидания с отцом и с Еленой Львовной, он не мог видеть никого, кто знал Юльку. Отказался Юра и подавать кассационную жалобу, как настойчиво предлагал адвокат. И в мае уже Юрий Алексеевич Мареев обживал барак, пытался на новом месте приспособиться к существованию осужденного, не зная, что месяц назад бывшая жена его и бывший друг Виктор Южин зарегистрировали брак.

Юлия Михайловна выходила замуж беременной, свадьбу справляли в домашнем кругу, и была свадьба тихая и печальная, несмотря на беспомощные попытки жениха оживить ее шутками и пышными тостами, вычитанными в бульварной книжке, которых вдруг стало появляться великое множество. В ночь после свадьбы от инфаркта скончался Михаил Муратович.

В пу́стыни в нашей, в опостылевшем Бирштадте, новость, феномен. На главной площади над витриной самой богатой, самой благоуханной кондитерской растянули на канатиках парус-клеенку с жизнеутверждающей надписью: «Бог любит тебя. Узнай почему». Только вот не написали, где об этом можно узнать. Не в кондитерской же этой самой под названием «Милая сладкоежка Суси»! Вероятно, аборигенам и так ведомо, куда направить свои стопы, чтобы выяснить, почему же их любят, а мне вот нет, не ведомо. Мне, представьте, не сообщили о местообитании здешнего оракула-утешителя, а сам я конфужусь спросить о нем.

И, собственно говоря, за что меня любить Вседержителю? За что меня так уж любить? Аз есмь промышляющий грызун в Его амбаре, так метлою меня, метлою! Всю-то жизнь пыльною метлою…

Пусть грызун, мышь, но создание я, однако же, тонкое и впечатлительное, и потому буквы, выведенные психоделическим, или, как теперь называют, «кислотным», колером, «напечатлелись», по-старинному говоря, на сердце моем. Потому теперь гадаю как дурак: «Любит, не любит?» А вдруг-таки любит? Потому что непререкаемо утверждается: есть Он одна сплошная Любовь, и никакого вам дуализма. Никаких метаний от плюса к минусу и обратно. Никаких сомнений и самооправданий, никакой подспудности, никакой звероватой толщи подсознания, никакого результирующего тления. Вот разве что… разве что имеется в наличии штат пророков, разбавленный – не без того – самозванцами. Но куда ж нам, человекам, без самозванцев. Причем ведь искренне, бедняги, верят сами себе и в самое себя. Почти всегда верят, а, как усумнятся, заливают сомнение известным зельем. И похмелье им наказанием в сомнении.

Но есть на них решето Господне, скупое решето, ячеи которого пропускают лишь немногих, гладких в вере, будто шелк, имена их живут в веках и чтятся. А те, кто в заусеницах да шипах, цепляются за переплетения и застревают. Должно быть, много их уже застряло, решето и засорилось, если судить по нынешним растрепанным в вере временам, и надо бы его почистить, решето, вытряхнуть вон застрявшее добро. А куда, Господи? Скажи, куда? Только скажи! Как узнаю, на крыльях полечу к той местности. Потому что тут же из плевельных сеянцев и пойдет заново расти кругами Москва, обетованное царство, горе луковое, моя пожизненная казнь.





Я и сам по молодости служил в пророках. Самозваных московских, понятно же. За мои «пророчества» платили мне в бульварных газетах. С какого же перепугу ударился я «пророчествовать»? С такого, что в отечестве моем объявили вдруг нечто вроде свободы слова. Это когда можно врать и злословить о чем и о ком угодно, то есть высказывать свою сиюминутную точку зрения в любой, даже самой непотребной форме – так было всеми понято. И, должно быть, только самый ленивый с ходу не полез высказываться, чирикать безмозглым воробьем.

Вот и я высказывался, но поначалу был столь наивен и глуп, что старался высказываться доказательно, причем не о покойниках, которым уже все едино, и сраму они не имут, а распространялся о здравствующих, за что и поплатился расквашенной мордой. Устроили мне также и познавательно-устрашающую экскурсию по Бутырке, переоценив, по всей видимости, мою незначительную персону, – признаюсь, чтобы застращать, вполне хватило бы и битой морды. Да еще вытребованного письменного обязательства о сотрудничестве.

С тех самых пор я и записался в «пророки» – измышлял и прогнозировал часто, изобильно, истово и со страстью, со страстью до заплетания кишок! Но – не доказывал, чур меня! Ибо не желал больше битой морды, а тем более узилища. И сия страстная стезя закономерно привела меня в психушку. (Наложились, впрочем, и обстоятельства интимные, но это уж… как водится. Есть Господь в небесах, а есть, пардон, Зигмунд Фройд.)

Тюрьма ли, скорбный ли дом для умалишенных – хрен, скажу я, редьки не слаще. Образованный капитан, что, вразумляя, подбил мне глаз, расквасил губы и таскал, как моську, по бутырским лабиринтам, приводил слова (чьи – неуверенно помню, не Дюрренматта ли?), приводил слова о том, что любого, ничего ему не объясняя, можно посадить в тюрьму на энное количество лет, и где-то в глубине души он будет знать, за что.

И как ведь интересно: те же примерно слова цитировал мне заведующий отделением страшной клиники, когда подписывал мой лист об освобождении, только говорил он не о тюрьме, а о сумасшедшем доме. Мол, каждого можно там запереть со всем на то основанием, причем в глубине души, как бы ни было затуманено его сознание, он будет знать почему. И будет даже где-то счастлив и благодарен, что его – нет, не вывели на чистую воду, а – приняли его игру.

«Врачу, исцелися сам», – тихохонько призвал я его. Он обозлился, как я понял. Задержал печать над своей подписью – нервным вензелем. «А не желаете ли обратно в палату?» – ревниво спросил из-под очков, которые от злости задрал на лысый лоб. Я обратно «в палату» так называемую не желал, естественно. Я желал скорее попасть домой, в книжную немоту кабинета, и чтобы никаких бдительных медам поблизости, и не бдительных тоже.

Эскулапа-то призвал исцелиться, но до сей поры сокрушаюсь, что недостало отчаянности поинтересоваться у того образованного капитана с резвыми кулаками, не желает ли он сам себя наказать лет так на десять или даже поболее. Ежели всегда найдется, за что. Но я – всего-то мышь гонимая, куда уж мне на капитанов госбезопасности хвост облезлый поднимать.

Вот задним числом подумал: а что это капитан меня по Бутырке гонял? У чекистов-то вроде бы есть своя внутренняя тюрьма. Кошмарна, по старым слухам, но не столь колоритна, что ли? Нет той смеси «одежд и лиц» и ужасающе разнообразных воней, по сравнению с бутырским заведением. Я задерживал дыхание, я затыкал нос, я был смущен, шокирован, убит и – прозрел. А прозрение мое в том, что миазмы испускают не столь тела, сколь характеры, натуры. Заточи даже не сотню-другую, а десяток-другой представителей рода человеческого в каменный мешок, тут-то и проявится то, что в миру бывает сокрыто под флером суеты, – и плесенная лживость, и угарное гремучее хамство, и тухломясая злокозненность, и преступная потная овечья кротость. Так лилии, или орхидеи, или дикая трава болиголов – всё едино, собранные под оранжерейным стеклом, уморят случайного пришельца скорее, чем на вольном воздухе. Я и сомлел – отливали водою из чайника. Тонкая я натура, тон-ка-я. Чувствителен чрезмерно, да.