Страница 81 из 91
— Эк разъяснил, как по-писаному! — восхитился Колпаков. Ум у него был цепкий, но осторожный, потому Егор Александрович поинтересовался:
— Как ты-то сам ко всему этому относишься? Мы свои люди…
— Не пугайся, — засмеялся пароходчик, — отношусь по-деловому. Все эти Бочаровы, в конечном счете, угрожают нашему капиталу. Власти же оберегают нас. Ну а, во-вторых, мы должны ловить золотую рыбку в любой водице, стараясь при атом не подмочить репутацию. Скоро власти крепко займутся Бочаровым — к тому идет. Всех похватают и с глаз долой, из сердца вон. А кто им сочувствовать вознамерится, те разделят с ними судьбу…
— Господи, а мне-то что делать? — взмолился Колпаков.
Каменский долго молчал, потом пристукнул ладонью по столу:
— Ладно, Егор Александрович, попробуем.
— Ничего для тебя не пожалею, — просиял Колпаков. — Чай-то мой, колониальные товары вместо Любимова будешь перевозить?
— Сколько процентов?
— Договоримся, договоримся!
Они стали договариваться.
Губернатор Струве нашел смягчающие вину обстоятельства: административно ссыльный Бочаров не был причастен к иконниковскому кружку, отлично зарекомендовал себя в канцелярии начальника горных заводов, на строительстве Мотовилихинского завода, во время беспорядков в Куляме. Кружок в Мотовилихе, который он организовал, имел чисто просветительные цели и никаких политических выступлений не предпринимал. Речь Бочарова на кладбище была обращена не против существующих в государстве порядков, а продиктована стремлением к улучшению условий труда и быта мастеровых Мотовилихи. Тем более, начальник завода уже принимает кое-какие меры по выполнению этих требований, сочтя их справедливыми. Отдельные резкие выпады Бочарова вполне объяснимы незрелостью его ума и тем, что он был в близких отношениях с погибшими по своей оплошности мастеровыми. Струве учел и отсутствие актов, протоколов, неразворотливость полиции, которая еще не начала допросов и следствия. Однако полковнику Комарову, жандармам, которые займутся этим делом, следовало бросить кость: отправить Бочарова хотя бы в Кудымкар. Среди дикарей он будет вполне благонадежен.
В каморе был полумрак, в котором непривычные глаза с трудом различили бы два яруса деревянных нар, заплеванный и затоптанный пол. В ноздри шибал запах человеческих испражнений, особенно густой над ушатами-парашами, стоявшими вдоль свободной от нар левой стены.
На нарах, притиснутые теснотою друг к другу, лежали заключенные: изловленные полицией в разных краях губернии злоумышленники. Одни стонали и оплакивали свою судьбу, иные равнодушно ожидали своей участи, третьи деловито и привычно устраивали свой быт, захватив наилучшие места на верхних нарах.
Бочаров, Костенко и Овчинников оказались вместе. Андрей до глаз зарос дремучей бородой, был страхолюден, скрипел зубами.
— Сбегу, все равно сбегу, — будто в лихорадке повторял он и кидался к узкой бойнице, забранной толстыми прутьями и тускло синеющей осенним небом. — Капитана бы мне добыть… Сбегу-у!
— Сбежать отовсюду можно, касатик, — ласково говорил с верхних нар старик. — Я вот уже во всей Сибирье пятижды бегал.
Был он по-птичьи легок в кости, ноги — будто коряги, череп гол, как яйцо. В каморе быстро признали его вожатым; крестьяне испуганно крестились: на руках у старика, верно, немало крови. Старик никому не угрожал, сыпал прибауточками. Когда Бочарова и Костенку втолкнули в камору, строго, но дружелюбно спросил:
— Кто такие?
— Здешние мы, — трудно дыша, ответил Ирадион. — Из Мотовилихи.
Старик острыми глазами оглядел его, попрыгал на месте:
— Э-э, да не жилец ведь ты, касатик, не жилец.
И тут же распорядился отдать Ирадиону самый теплый и сухой угол на нижних нарах. Овчинников спрыгнул сверху, схватил Бочарова за грудки, затряс, Костя еле высвободился, потом, стараясь быть спокойным, рассказал, что произошло в последнее время в Мотовилихе.
— Обманул меня капитан, — замотал головой Овчинников, — а я тебе не верил!
— Одна правда на земле, — заметил старик, который слушал тоже, корытцем приставив ладонь к хрящеватому уху. — И все вы, политические, слепые кутята.
— В чем она, отец? — приподнялся Ирадион, размягчив старика таким обращением.
— В солнышке красном. — Старик многозначительно умолк и больше уже не обращал на них внимания…
Ирадиону стало совсем плохо. Просил пить, бредил плавками и печами, а то своей степью. Костя ухаживал за ним как мог, хотя и сам задыхался в спертом воздухе каморы. Если бы не заботы о Костенке, может быть, рыдал бы от отчаянья и бессилья, или, как Андрей, силился допрыгнуть до решетки, либо сидел бы в оцепенении, ни о чем не думая, ничего не желая. И все же то состояние полусна, полуяви, в котором он очутился здесь, не проходило, и потому не воспринималось то, что говорил старик. А старик, будто продолжая разговор с Овчинниковым, рассуждал:
— Даже с того свету утечь можно. Только с разумом.
Заключенные сдвинулись потеснее, ожидая истории, Андрей повернулся от окна.
— Я вот бегал так, — старик скусил нитку, которой ушивал прореху на колене. — Осудят, стало быть, меня в рудники. А по дороге туды куплю я у какого-нито дурня-мужика, к поселению назначенного, имячко. Он — в рудник, а я поближе к солнышку. Пока он расчухает, за мной ветерок свистит. Ну, опять же на пересылках стены глядеть надо. На них всякие знаки нашим братом зарублены: куды бежать, где харч добывать, где какое по нраву начальство. Одному бежать нельзя — помрешь. Дружков надо — двоих. На случай, если голодно станет…
Отпрянули мужики, закрестились поспешно. Старик намотал нитку на колышек, спрятал.
— А ты ведь отбегался, — оскалил зубы Андрей. — Ноги-то у тебя не хожалые.
— Теперь отбегался, — весело согласился тот. — Карачун пришел.
И все заулыбались, закивали, словно услышав нечто доброе. Да и то — так вот говорят в России о покойнике с доброй улыбкою: «Отмучился».
По коридору — шаги. С визгливым лязгом отпали запоры, надзиратель просунул голову:
— Бочаров, выходь!
«На допрос! — подобрался Костя. — Теперь начнется…»
— Андрей, ты посмотри за Ирадионом, пока не вернусь.
— Не вернешься, — засмеялся надзиратель, — выпускают тебя.
В каморе — тишина, только тяжко дышит Ирадион. Что такое, неужели свобода? Свобода-а!.. Но быть того не может, чтобы одного!
— Почему же меня одного?
— Не рассуждать. — Надзиратель засердился. — Пошел вон, болван!
Старик зашевелился на нарах, встал на четвереньки, камнем-голышом забелел череп. Дрогнуло что-то в волосатой душе старика, зашаталось. Болотным дурманом приблазнилась ему камора, странно приблизилось чернобородое худое лицо вьюноши, который отказывался вот сейчас увидеть солнце. И темной мудростью своей угадал старик: во имя этого отказа кричит вьюноша самые крамольные на Руси слова: «Долой царя-кровопийцу, долой жандармов!»
Гремят запоры. Старик трясущимися пальцами шарит в лохмотьях, выпрастывает осколыш сахару и слезает вниз.