Страница 16 из 25
Комиссаржевский признавал как идеального актера – актера перевоплощающегося, актера, в каждой новой роли как бы творчески рождающего новый образ человека и перевоплощающегося в этот новый образ, а не играющего «самого себя», свои чувства или играющего навсегда установленную маску или ряд масок.
«Только актер перевоплощающийся является настоящим художником сцены, ибо только он по-настоящему живет на сцене, и только он живет и действует на сцене не как «он сам», а как определенный пьесой художественный образ.
Хороший актер должен быть человеком, имеющим дар выражать свое внутреннее «я», должен обладать фантазией, достаточной для того, чтобы вымышленные обстоятельства и события воображать себе так живо, чтобы они возбуждали его собственное «я». К этому хочется лишь добавить, что истинные художественные произведения дают в свою очередь толчок для работы фантазии зрителей, читателей, слушателей, и эти последние бывают всегда благодарны художнику за то, что он заставил работать их фантазию, пробудил их мысль, за то, что он оставил место для этой фантазии у зрителей и слушателей.
Я вообще заметил, что объект фантазии особенно возбуждает ее деятельность, когда напоминает конкретный образ, но все же не сливается с ним. Именно в этом случае возникает наибольшая возможность для возбуждения творящей силы фантазии. Она должна или сама создать свой образ, или дорисовать, приспособить уже имеющийся к своим целям. Там, где фантазии нечего делать, где зритель, читатель, слушатель перестает быть активным участником процесса искусства, соавтором художника, там воздействие искусства становится пассивным, утилитарным, незначительным.
Поэтому, скажем, игрушка ребенка должна представлять собой не точную копию предмета, а лишь подобие этого предмета, подобие, дающее волю для работы фантазии ребенка.
Мы часто можем заметить, что ребенка не удовлетворяют игрушки – искусно воспроизведенные копии действительности. Он охотнее играет с игрушками и просто предметами, дающими волю его воображению; он часто играет с обломками игрушек, видя в них не то, что они на самом деле суть, и приспосабливая их к своим целям, к игре своей фантазии.
Театрального зрителя точно так же не должны удовлетворять на сцене декорации, только копирующие действительность. Такие декорации ограничивают деятельность фантазии зрителя, обедняют его впечатление, приглушают его потенциальную активность сотворчества, столь важную и дорогую для зрителя и не менее дорогую для художника, ориентирующегося на такого зрителя.
В дальнейшем, когда мне пришлось сталкиваться в работе со Станиславским и с его различными по времени учениками, я многое передумал, многое понял, осознал и обогатил свое творческое сознание его системой; многое из его великих открытий, выводов и наблюдений мне стало близким и для меня органичным, да и не могло не стать, так как система Станиславского во всех ее стадиях – плод гениального художника.
В дальнейшем, в течение всей моей жизни, я сталкивался в работе с различными режиссерами, многому научился и о многом призадумался у Мейерхольда (обо всем этом будет речь впереди). Но незабываемыми для меня на всю жизнь остались эстетические заветы Комиссаржевского и Сахновского.
Главным для себя как для художника я считаю убеждение, к которому пришел в результате всей моей творческой жизни, убеждение в том, что художник-актер должен быть творчески свободен, что художник, с его фантазией и жизненными наблюдениями должен превалировать над всякой заранее установленной схемой. Думаю, что я вряд ли пришел бы в моей творческой жизни к этому убеждению, если бы не получил для этого соответствующего фундамента у Комиссаржевского.
Театр неисчерпаем в своих возможностях. Он по своей сути театрален.
Если проследить внимательно, то наличие такой театральности, неповторимой и единственной, в решении каждого спектакля сопутствовало настоящим большим достижениям и самого Художественного театра.
Глава VII
Шестнадцати лет от роду, бросившись с головой в жизнь студии, во все разнообразие лекций и уроков, я, по всей вероятности, совсем забросил гимназию. По крайней мере в памяти почти не сохранился последний год учения во Флеровской гимназии.
Я говорю последний, так как – считаю, что на мое счастье – восьмой класс был в это время отменен советской властью, и судьба дала мне возможность в ближайшем будущем скороспело, но формально закончить учение в гимназии и всецело отдаться моему призванию. Пока же я, продолжая учиться в гимназии и в студии одновременно, приносил в гимназию мои новые познания, увлеченный до крайности студийными делами, делился ими с товарищами и, как я уже говорил, даже с учителями.
Особенно влияние студии сказывалось на литературе (Сахновский) и психологии (Комиссаржевский), которым в студии уделялось очень большое внимание. В гимназии же эти предметы также проходились, и я не пропускал возможности пустить пыль в глаза учителям и товарищам.
Основной и решающей дисциплиной на первом курсе студии были уроки импровизации, которые вел сам Федор Федорович.
Первым заданным упражнением было разделиться на пары и поздороваться друг с другом. Надо было нафантазировать, придумать ситуацию, при каких обстоятельствах здороваются два человека. Скажем, здоровается начальник с подчиненным или человек, спешащий по делу, здоровается торопясь, не хочет задерживаться. Влюбленный в девушку здоровается с ней, она же не обращает на него внимания и пр. и пр.
Мы с Акимом тоже что-то нафантазировали, но наша импровизация не остановила внимания Комиссаржевского и прошла незамеченной. Нас даже перестали вызывать для импровизации, что было плохим знаком. Между тем мы давно подготовили новую импровизацию, которую увлеченно репетировали между собой, надеясь взять реванш. И он был взят.
Аким изображал доктора, а я пациента. Сцена делилась на кабинет и приемную. Сначала я входил в приемную, с воображаемо перевязанной больной шеей, которую я как бы нес, не смея ею шевельнуть. Меня как бы вводила горничная, я благодарил ее застенчиво, смотрел картины на стенах в ожидании вызова доктора, держа боком голову все с той же неповорачивающейся шеей. Вдруг появлялась воображаемая собака, которую я начинал бояться и которая заставляла меня залезать на стул. Но и тут я оставался с той же неповорачивающейся, напряженной шеей. Доктор – Аким выгонял собаку, вводил меня в кабинет, где мыл руки, а я со страхом сидел на краешке стула, внимательно наблюдая за всеми его движениями. Затем он несколько раз спрашивал меня, на что я жалуюсь и что со мной. Я сначала молча и застенчиво показывал на неповорачивающуюся шею и, наконец, робко выговаривал одно слово: «Чирий».
Аким снимал с меня воображаемую повязку и уводил в операционную, откуда уже раздавался мой невероятный вопль. Эта несложная импровизация была нами очень непосредственно разыграна.
Комиссаржевский, говорят, валился от смеха со стула. Импровизация эта так понравилась ему, что он заставил нас повторить ее на полугодовом экзамене в присутствии актеров и всей студии.
Мы сразу сделались любимцами Комиссаржевского, его «надеждой» и притчей во языцех всей студии.
«Все считают нас страшно талантливыми. Я сам слышал, как об этом говорил Сахновский актерам. Лопни мои глаза», – говорил Аким.
Я видел, что Тамиров уже чувствовал себя избалованным вундеркиндом, томно мигал своими большими черными ресницами и, облаченный в шикарный модный английский костюм, кокетничал «талантливостью» и упивался своим успехом. Я же, в своем гимназическом обличье, но в мадеровских ботинках с пуговицами, был скромнее и уже, увы, чувствовал себя как бы «при Акиме». Я превратился как бы во вторую скрипку на нашем курсе, значительно уступая Акиму в умении подавать свой успех и свою «талантливость».