Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 156

Возвращаясь из него по Саксонской площади, мимо обелиска, воздвигнутого в память польским генералам и офицерам, сохранившим верность своему Царю в восстание тридцатого года, памятника, нарочно служившего в настоящее время общественным местом некоторых естественных отправлений публики, — Хвалынцев еще раз наглядно мог убедиться в страшной силе той непримиримой, глубокой ненависти, которая чрез тридцать лет не прощает даже мертвым, искупившим собственною мученическою смертью то, что они считали за истину и святой долг и что в глазах польских революционеров было изменой делу отчизны. Но перебирая в уме своем впечатления нынешнего дня, вспоминая все эти памятники многовековой и если не народной, то во всяком случае городовой и шляхетной жизни; восстанавляя пред собой все эти древние здания замка, бернардинов, Зигмундовой колонны, фары, Старого места, все многолетние дома, покрытые еще доселе средневековой плесенью и историческими воспоминаниями целых столетий бурно и славно прожитой жизни, Хвалынцев, как честный человек, не мог не прийти к одному достопримечательному сознанию, которое он в тот же день, под свежим, неизгладившимся впечатлением, занес в свою записную книжку.

"Да! здесь есть за что встать и за что побороться!" с глубоким убеждением писал он там. "Все эти монастыри, костелы и колонны, исторические площади, места и улицы, исторические дома и здания, — со всем этим соединено здесь столько славных, светлых и столько горьких воспоминаний, что они не скоро изгладятся из памяти народного сердца!.. Это такой же славянский центр, как наша Москва, как чешская Прага; здесь, веками прошла целая жизнь своеобразная, богатая и характерная. Здесь лег в основание быта совсем особый, нимало не похожий на наш, культ жизни, понятий, верований, стремлений, политики, государства, что нет ничего мудреного, если и до сих пор невозможно забыть этого культа! Все эти места для поляка то же самое, что для нас московский Кремль с его святынями. От этого всего нелегко… даже нельзя, невозможно отказаться, потому что все эти памятники стародавней жизни просто мозолят глаза собою: они кричат, они вопиют о прошлом и требуют его возвращения! Надо одно из двух: либо сполна отдать их полякам, либо уничтожить их в три часа грозными пушками Александровской цитадели! Иначе же, пока существуют на глазах у всех эти исторические памятники прошлой независимости и славы — здесь никогда не будет ни полного мира, ни полного покоя, ни полного счастья! Или же все это надо перевоспитать, сделать нашим русским, во имя светлого настоящего заставить забыть историческое прошлое, а это делается если не веками, то долгими и долгими годами неуклонной, твердой и честной русской политики!.. Но с нашими вечными колебаниями придем ли мы к этому? А если и придем, то скоро ли?.. Для нас, как кажется, остается теперь одно открытое поле — это хлопская Польша. Сумеем ли мы мирно взять ее и слить с собою — вот в чем вопрос! И все-таки, в конце концов, надо сознаться, что здесь родовитому ляху есть за что встать и побороться до последней возможности, до последнего издыхания исторических воспоминаний! Но… все-таки для меня, а вместе со мною, кажись, и для каждого русского — вся эта историческая, славная, шляхетская жизнь, все эти мозолящие глаза памятники — увы! — остаются чуждыми и не говорят моему сердцу того, что говорит ему московский Кремль и Киевские святыни… Итак за что же здесь я встану и буду бороться против своих, против русских?.. Вот он, роковой вопрос!.. И неужели же, в конце концов; для меня во всем этом деле остается одна лишь блестяще-обаятельная польская женщина, одна Цезарина?"

Это была для Хвалынцева невыносимо тяжкая минута размышлений и нравственного сознания. Ему тяжело было записывать на память себе эти роковые строки.

VI. Уже на службе

1861 год отошел в вечность, оставя в наследие шестьдесят второму смутное время в Москве и Петербурге и еще более смутное, натянутое и тягостное положение в Варшаве.





Прошло несколько месяцев со дня прибытия Хвалынцева в этот последний город. В это время он давным-давно успел уже определиться в полк и надеть кавалерийский мундир, что произошло еще на первых порах его прибытия в Варшаву. В полку его полюбили; начальство тоже взирало на него довольно благосклонно, и таким образом, новая, военная жизнь, за-хватя его в свое русло, показалась ему доброю, простою и хорошею жизнью. Он попал в честную армейскую среду, честную, конечно, не в том смысле, как понимается этот эластический эпитет в полояровских кружках Москвы и Санкт-Петербурга, но честную по-солдатски и вместе с тем по-человечески; в среду, не умеющую сидеть на двух стульях, не задающуюся выспренними социально-политическими вопросами, но зато свято и неуклонно исполняющую свой долг (как бы он ни был иногда мал и скромен); в среду, всегда умеющую безропотно подставить свой лоб и свою грудь, где потребуют интересы того (для иных быть может и странного) принципа, который называется "русским государством", "русскою землею"; в среду, умеющую и всегда готовую, в то же время, протянуть и братскую руку помощи и участия каждому несчастному, кто только в них нуждается. В те годы, о которых идет наше повествование, на эту скромную среду со всех концов российской и отчасти польской литературы и из многих кружков русского общества сыпались тысячи насмешек, оскорблений и обвинений, дышавших сатирой, если только не крайнею ненавистью, и каждый борзописец вменял себе в особенную заслугу лягнуть так или иначе человека, носящего военный мундир и верного известным принципам, забывая, что этот самый оплевываемый и лягаемый человек еще так недавно отстоял грудью своею импровизированную, фиктивную крепость, которая называлась Севастополем; но это ему не вменялось в заслугу и обходилось молчанием, а на вид выставлялись исключительно темные личности и темные проявления тогдашнего военного быта. Но наша заграничная революционная печать, понимая то значение, какое имеет военный элемент и во внутренней и во внешней жизни государства, старалась, время от времени, заигрывать и кокетничать с ним, высылала к нему свои вопиющие и, взывающие прокламации и только тогда разразилась против него «анафемой» и «подлыми», когда ясно и осязательно убедилась на деле, что никакие кокетливые заигрыванья ни приведут к ее желанной цели.

Эта добрая среда открыто и просто, по-солдатски, приняла Хвалынцева в свое лоно и облюбила его как славного, хорошего юношу, который по всему обещал быть хорошим кавалеристом и хорошим товарищем, и ни на единую минуту не заподозрила в нем принадлежности к тем враждебным для нее элементам, которыми кишела тогда Польша и которые, как накипь, всплывали время от времени на широкую поверхность нашей русской жизни.

Да впрочем, и сам Хвалынцев за все это время никому не подавал ни малейшего повода заподозрить себя в тех целях и намерениях, ради которых он вступал в военную службу. Определяясь на службу, он не пошел к офицеру Палянице, обратиться к которому, как к главному агенту "варшавского отдела русского общества земли и воли", ему было рекомендовано еще в Петербурге, а вместо того занялся просто службой, и был совершенно доволен своим положением, в какое прихотливой судьбе угодно было забросить его так случайно и так неожиданно.

Одно только мучило, грызло и терзало его в иные долгие и бессонные ночи, — это странная, почти необъяснимая, почти роковая страсть к графине Цезарине. Она не была для него тем добрым, простым, хорошим женщиной-человеком, женщиной-другом, каким во время оно являлась ему Татьяна Стрешнева; в графине Цезарине Маржецкой он видел прелестную, коварно-грациозную, обаятельную, влекущую к себе женщину-самку, окруженную таким блестящим и поэтическим ореолом женственности, таинственности и революционизма. Он не встречал еще в жизни своей подобных женщин, и Цезарина влияла и действовала на него как новость, как нечто невиданное, как нечто такое, что хочется постичь и разгадать во что бы то ни стало. Она была для него тем ярким и манящим пламенем лампы, на которое доверчиво и беззаветно летит в открытое окно из мирной и темной глубины тихого сада глупый мотылек, для того лишь, чтобы обжечь свои крылья, если только не поплатиться на этом предательском пламени всею своею бедною жизнью.