Страница 6 из 116
Человек в соседнем кресле взял книгу в руки, повертел, заглянул под обложку.
— Ах, да. «Мой Холокост». Об этом много говорят. Газеты пишут, что это чуть ли не новый дневник Анны Франк?
— Газеты преувеличивают. Проза историка — сейчас это модно. Это книга о моей семье. Точнее, о семье моей матери. Нечто вроде исторического расследования. Грустная история. Надеюсь, она найдёт своего читателя.
— И номинатора. Насколько мне известно, книга уже выдвинута на премию имени…
— Давайте об этом не будем. Чтобы не сглазить, — профессор улыбнулся. — Но, разумеется, я рад своему возвращению в литературу. Знаете, — он сделал ещё один маленький глоток, — раньше мне казалось, что занятия историка и литератора противоположны по интенции. Теперь я так не думаю.
Застрекотал телефон. Профессор взял трубку, немного послушал, потом молча положил её на край стола.
— Благодарю вас, — сказал он. — Деньги переведены на мой счёт. Вы выполнили свои обязательства.
— Мы всё-таки представляем правительство Израиля, — улыбнулся собеседник. — Было бы странно с нашей стороны…
— Кстати, вы гоблин? — неожиданно спросил Иосиф.
— Да, как и все чиновники такого уровня… Извините, профессор, мне пора. Ох, да! — собеседник хлопнул себя по лбу. — Совсем забыл. У меня тоже есть небольшой подарок для вас… и для вашего василиска.
Он нагнулся, открыл пузатый портфель, стоявший у него в ногах, и извлёк оттуда большую коробку, аккуратно заклеенную со всех сторон. В крышке были проделаны небольшие отверстия. Внутри что-то шуршало.
— Благодарю, — с чувством сказал профессор Цойфман. — Очень кстати.
— Не за что. Все уже знают, что вам принято дарить змей. Но мне и в самом деле пора.
Собеседник ещё раз попрощался, подхватил портфель, щёлкнул замочком, и удалился.
Иосиф остался один. Он осмотрел коробку, прочёл латинскую надпись на крышке.
— Надеюсь, — сказал он, глядя на клетку, — тебе это придётся по вкусу. Редкий вид. Ты же у нас лакомка…
Голодный василиск щёлкнул клювом.
— Weltweisheit, — констатировал профессор. — Мировая мудрость.
Кабы не этот Пушкин
16 августа 1924 года по традиционному стилю.
Российская Империя, столица.
Всё смешалось в доме Аполлона Аполлоновича Аблеухова. Начать с того, что с самого раннего утра его высокопревосходительство изволили быть на ногах — и в прескверном настроении. Даже не посетив туалетную комнату, он, весь во власти мрачной сосредоточенности, настрого велев не беспокоить ни по какому случаю, даже если турки нападут, заперся в кабинете на ключ.
Напрасно верный Мустафа прикладывал ухо к двери, надеясь расслышать звон колокольчика — Аполлон Аполлонович не любил новомодных электрических звонков, предпочитая старинные средства — но увы: из кабинета доносился только стук открываемых ящиков бюро и шорох раскрываемых папок. Судя по всем приметам, дело предстояло нешуточное.
Беспокойства, однако, на этом только начинались. Вначале загудел телефонный аппарат в малой зале. Телефонную линию в дом Аблеуховых провели недавно, и обслуга ещё не свыклась с его присутствием. Это ввело Мустафу в колебание: звать ли его высокопревосходительство к трубе, несмотря на повеление не беспокоить, или оставить аппарат без внимания, рискуя тем самым навлечь на барина немилость: понятно ведь, что тревожить Аполлона Аполлоновича в такое время могло осмелиться лишь только вышестоящее начальство, а выше Аблеухова не было никого, окромя ближайших к Государю… Терзаемый противоречащими чувствами, Мустафа всё же решил звать и робко постучал в дверь.
Аполлон Аполлонович изволили открыть, но вид у него был прегрозный. Отодвинув замершего от ужаса Мустафу, он проследовал в малую залу к гудящему аппарату. Видимо, разговора по аппарату его высокопревосходительство ждали. Во всяком случае, вместо обычного «алло» Аблеухов позволил себе нетерпеливое «eh bien?», а дальнейшая с его стороны беседа свелась к короткому «oui» и «que diable!» в конце.
В крайнем раздражении бросив трубку, его высокопревосходительство, чернее тучи, вновь скрылось в кабинете, дав указание скорейше занести в кабинет шербет и водку.
Мустафа затрепетал: такого рода указания он получал всего дважды за всё время службы, и оба раза они знаменовали события страшные и чрезвычайные. Впервые на его памяти Аблеухов потребовал с утра водку в день своего знаменитого выступления в Государственном Собрании, когда была произнесена та самая, вошедшая в историю фраза — «бюджет государства и есть его подлинная неотменимая Конституция, перед коей смиренно склоняют головы даже тираны, если не желают лишиться выгод своего положения» — за каковой последовала трёхмесячная опала. Второй раз такое случилось перед заседанием Высшего Совета, когда Аблеухов в присутствии Государя, угрожая отставкой, отказался выделить средства на продолжение африканской кампании. Это было безумно смелый демарш: либералы чуть ли не записали канцлера себе в сочувствующие. Зато после Аксумской катастрофы, когда племена ороро, вооружённые новейшими австрийскими пулемётами, наголову разгромили англичан, Государь публично назвал Аблеухова «вернейшим и преданнейшим слугой Российской Империи». Как выяснилось вскорости, за этим лестным определением последовали и практические выходы: Аполлон Аполлонович стал приглашаем на вечерние чаепития в Высочайшем Присутствии, на коих обсуждались наиважнейшие вопросы… Мустафа, volens nolens осведомлённый даже о таких подробностях, вчуже трепетал — похоже, опять настало опасное время.
Он явился перед Аблеуховым самолично — с подносом, на котором стояла чаша с шербетом и графин с охлаждённым хлебным вином.
Его высокопревосходительство было в самом дурном настроении. Аблеухов даже не выбранил Мустафу за нерасторопность, хотя следовало бы: до такой степени канцлер был не в духе. И водку-то он налил себе не на два пальца, а целую стопку, и опрокинул-то единым махом, закусив, по обыкновению, шербетом.
— Мустафа, — внезапно обратился он к домоправителю, — вот скажи: ты знаешь ли стихосложение?
Оторопевший Мустафа думал почти что целую минуту.
— Когда я служил у французского посланника, — наконец, нашёлся он, — я сопровождал его дочь в театр. Там говорили стихами. Мне не понравилось. Глупость.
— Это потому, что ты природный турок, — рассеянно заметил Аполлон Аполлонович, — а турецкий язык есть язык военный… Образованный перс оценил бы сладость творений Расина.
— Персы слишком образованы, чтобы быть хорошими воинами, — не смолчал Мустафа.
— Что ж, в этом ты прав, — вздохнул барин. — Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Распорядись насчёт экипажа. Я еду.
Этот короткий разговор Мустафе очень не понравился. Что-то нехорошее, неладное ощущалось в этом неожиданном интересе Аполлона Аполлоновича к поэзии.
Сборы тоже принесли мороки и беспокойства. Особенно нехорошо было то, что одна из лошадей, когда её запрягали в коляску, забилась: примета была самая дурная. Когда же коляску вывезли во двор, прямо перед ней дорогу перебежала кошка. Это русское суеверие дополнительно встревожило прислугу — все только о том и шептались, что барину пути не будет.
Аполлон Аполлонович предпочитал закрытые экипажи. В жарком, слипающемся воздухе белое лаковое полотно коляски хотя бы напоминало о прохладе. Оставалось надеяться, что к вечеру хоть чуточку разветрится.
Откинувшись на сиденье, Аблеухов размышлял о предстоящем разговоре. Впервые за все эти годы ему предстоит высказываться по вопросу, не связанному напрямую с финансами Империи. Причём по вопросу сложному, тонкому, и — чего уж там — соблазнительному. Да, соблазнительному. Потому что у него, Аблеухова, тоже есть сердце. Русское сердце, жаждущее славы, признания. Но не такой ценой. К великому сожалению, он сейчас единственный, кто понимает всё значение этой экономической категории. Цена: вот что определяет всё. Французский посланник, звонивший утром, эту цену ясно обозначил. И эта цена — существенное похолодание в русско-французских отношениях. Что является почти верной гарантией победы прогерманской партии, а значит — возвращения к ситуации четырнадцатого года, когда Россия прошла буквально на волосок от гибели…