Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 82



— Если ты сейчас будешь смеяться, я встану и уйду.

Я не смеялся, мне было не до смеха.

— Я люблю эту женщину, — сказал он так, будто готов побить меня, если я ему возражу.

"А где ты был все это время?" — едва не завопил я, но вслух сказал другое, ты приучила меня реагировать быстро:

— Очень хорошо. Это она с утра от меня пошла отчитываться к тебе, великолепно. А ты честь дамы пришел отстаивать?

Господи мой Боже, как же болят глаза…

Да, дорогой, это устроила тебе именно я.

Я сказал, что с меня хватит. Что я по горло сыт этими истерическими разборками, что мне надоели лабиринты с вот такими минотаврами — вот именно с такими, без образования, профессии, зато с невероятно светлой головой, забитой гонором и обидой на весь мир. Что мне работать надо. Что у меня масса дел и планов, и ни в одном из них не фигурируешь ты. Точка. Баста. Их бин фуриозо.

И ты послушно и постепенно исчезла из моей жизни — сначала на месяц, потом на год, потом на два. Я почти забыл про тебя, мои дела и планы действительно не оставляли места твоим экспериментам. Скучал, да, конечно скучал, а как ты думаешь, я вообще легко скучаю, конечно.

Глаза, глаза мои, все заберите, глаза мои отдайте, чертов кукольник, верни мои глаза!

И снится мне, снится раз за разом этот странный сон, в котором я лежу ранненым в какой-то темной избе с шепотками и глазами по углам, и жар наплывает удушливыми волнами, сменяясь слабостью, а в неверном круге света то появляется, то исчезает твое испуганное лицо, и рука тянется к моему лбу, но чувствует жар и не смеет коснуться.

Звонок в дверь. Пленка обрывается, стрекочет обрывом. Ко мне медленно возвращается зрение. Да, иду. Иду открывать. Здравствуй, проходи.

©Александр Шуйский, 2004

Александр Шуйский. В автобусе

Черный автобус почти бесшумно несется по разлинованным польским дорогам. Горят только несколько тусклых лампочек на приборной панели, да огонек ее сигареты прыгает, как красный светлячок в ночи, разгорается, притухает, выписывает замысловатые кривые.

Она немного пьяна. Она болтает без умолку, уже вторую ночь. Это вполне устраивает ребят за рулем, при ночной трассе хорошо иметь болтуна под боком, вернее не заснешь. Европейская трасса гладкая, как каток, автобус почти "плывет вольготно", едва не летит, и это «не» особенно уместно. Огонек вьется рядом с водительским креслом, она курит и болтает, так курят и болтают, когда боятся перестать двигаться и замолчать, потому что в тишине и неподвижности придет пустота.

— Я уже второй месяц езжу, уже все бригады знаю, у вас хорошие ребята в «Евролайнс», не вредные, берут, берут почти всегда, вот меня только одной бригадой пугали, отец и сын ездят, сын еще ничего, а вот отец ни за что девушку не возьмет, правда это? Я с ними еще не сталкивалась, но боюсь заранее, это правда, что они такие вредные?

— Разное говорят, — уклончиво отвечает водитель.

Впрочем, в ответных репликах она не нуждается. Удивительно, для пьяной девочки из провинции у нее очень чистый язык. Она курит, раскачивается и рассказывает, рассказывает.



— Второй месяц езжу, в Париже была, в Будапеште была, в этом, как его, ну, там тоже была. У вас не вредные ребята, берут. Везде берут, есть билет, нету, неважно, где ж я билеты-то возьму, они денег стоют. А так везде была. Правда, на одних автовокзалах.

Она отрывисто смеется, закуривает еще одну сигарету.

— Ждет? Ну, кто меня ждет. У меня ведь теперь и дома-то нету. Сгорел, да. Совсем сгорел. Мама сгорела, отчим сгорел, брат вот выскочил, а меня не было. Отчим не совсем сгорел, а мама — насмерть. Умерла в коме, у меня на руках, ее отчим вытаскивал, обгорел сильно, но не насмерть. Она умерла, умерла, успела только сказать, как меня любит, с тех пор и езжу.

Этого, конечно, не может быть, чтобы мама в коме успела такое сказать, но какая разница, если ей от этого легче. Какая разница.

— И езжу, и езжу. Дома нет, мамы нет, один брат остался, к отчиму я не вернусь. Ну, почему "плохой человек". Просто отчим. Я уже взрослая, двадцать два года, могу быть сама по себе. Да и куда там возвращаться-то, все ведь сгорело, просто все, лето жаркое, как спичка сгорело, ничего не успели ни вынести, ни спасти. Автобус теперь — дом родной.

Она опять смеется, отрывисто и тихо.

Немного европейского пива, немного европейской трассы, немного европейского лета. Она не говорит о продлении визы, о том, что будет, когда начнутся дожди, когда так или иначе придется возвращаться на пепелище — или начинать все с начала в другом месте, какая разница. Какая разница.

Она не хочет об этом думать, она не может об этом думать, она все время немного пьяна от пива и дороги, полтора месяца назад у нее все еще было, а теперь нет ничего, кроме дороги. Иллюзия движения куда-то, иллюзия перемен, если движешься по ночной трассе со скоростью сто двадцать километров в час и смотришь на дорогу, так легко не думать больше ни о чем. Дорога есть. Это — надежнейшая гарантия того, что ты движешься.

Черный автобус несется в ночь. Время исчисляется в километрах и сигаретах.

И пока это так, зима ходит где-то вдалеке, какая разница, где. Какая разница.

©Александр Шуйский, 2004

Лена Элтанг. Genio y figura

Все в нем отливает мейсенским розовым: крупноватые зубы, усталые склеры, слабые скулы и лоб,

он кажется каминным потрескавшимся пастушком, когда сидит на соломенном тюфяке, сдвинув колени, сдвинув брови, в своей занавешенной комнате, где рукописи вповалку обозначают углы, а середина отмечена желтоватой ванной на когтистых бронзовых лапах, он глядится мальчиком на улице, у журнального киоска, тычет пальцем в табачные обертки, стесняясь гортанного своего английского, где р катается несговорчивым леденцом, не помогла ему Тин-Пэн-Элли, все, что осталось в памяти — козье вымя жены Леона Блума и Besetzung, обьясняющий все, вот и он умеет обьяснять, привязанностям приходит конец, говорит он, их надо держать взаперти и доставать лишь изредка, как старую выщербленную флейту, ritardando, ritardando! смеется он, но, вдруг заскучав, хватается за Рильке: величайший, мол, лесбийский поэт после Сафо, я не спорю, ему обидно, он говорит, прищурившись: а твой Bateau Ivre — кипяченое молоко с пенкой, где пенка — та, что собирается в углах рта у безумцев, я не спорю, Рембо — его конек, а еще deinon и deinotaton, хайдеггеровский щекотный ужас, весь этот игрушечный Purgatorio, которым он пугает меня, сидящую с пустой чашкой на свернутом покрывале в вишневую полоску (его подушки колются, а пол так холоден), но я не боюсь того, о чем еще не читала, и встаю, чтобы налить чаю, принеси и мне, говорит он вслед, думая, что мне наскучил его basso ostinato, ведь я без царя в голове и не умею заделывать бреши, а ему так хочется меня научить, что нет покоя голове в венце, я люблю эту голову, пусть там и мальчики кудрявые в глазах, а для меня все не находится места, и я принесу, принесу ему чаю, и вина, нечаянно, невинно, куда же я денусь, хотя это уж точно в последний раз.

Genio y figura

Hasta la sepultura.

А вот еще русские, говорит он назавтра, протягивая мне мою рукопись, явно непрочитанную, но ведь он и не обещал, принесу еще раз, потом, странные, право, люди, говорит он, вот наш брат, католик, перешептываясь со своей подрисованной Марией, желает потихоньку даровых откровений, ведь он и его бог — это смежные сосуды, и что ему остается? поджидать обещанного часа, когда таинство перетечет в него само, а пока он смиренен и знай подтягивает растрепанные сыромятные ремешки своего бытия, поглядывая сверху одиноким линдбергом, про себя проговаривая: chacun pour soi, et Dieu pour tous, галльскую мантру, поговорку хлеборобов и пуалю, а русский что же? таскает свое медноклепаное православие, по долинам и по взгорьям, как походную кухню, зато пакетик со специями у него в кармане, тут молитва, тут истерика, тут — или право имею? к тому же он уверен: у бога две руки, а значит одни сидят одесную, другие ошую, он то сам одесную, несомненно, хотя ленив так, что будь он Лазарем, того гляди, отказался бы воскресать, повернулся бы на другой бок: et qu’on me fishe la paix! почему ты не пьешь, чай только с виду мутный, там имбирь и молоко, я выхожу на кухню, задевая веревки, они туго натянуты вдоль коридора и поперек комнаты, раньше я стеснялась смотреть, как он двигается, а теперь смотрю, не могу удержаться, это струны твоего дома, черт, сорвалось с языка, вот тогда он и выгнал меня, выждав пять минут, отправил за коричными булочками, а когда я вернулась, дверь была закрыта, я повесила теплый еще пакет на дверную ручку и спустилась к консьержу, с ним всегда можно выкурить индийскую сигаретку, свернутую хрупким листочком, через полчаса он вышел на площадку, стуча костылями, перегнулся через перила: поднимайся, маленькая дрянь, и я поднялась, после этого он разрешил мне купать его в ванной, воду в нее нужно было наливать из ведерка, согревая на кухонной плите, а потом вычерпывать, такая комната, раньше там была мастерская его брата, после аварии брат отдал ему ключи, второй этаж, не то что прежний лофт на Петтикот-Лейн-Маркет с его винтовой лестницей в чугунных кудряшках, темноватый, пропахший каннабисом, когда я зашла к нему первый раз, в ноябре, пришлось чиркать зажигалкой у каждой картины, выхватывая огоньком то туго задранную балетную ногу в спущенном чулке, то окровавленную птицу на дамской шляпе, в детстве я дразнила его динь-динем и колокольчиком за любовь к побрякушкам, дурацким брелочкам, даже на ключах был динь-динь, колокольчик, у него болят глаза, ты слишком быстро выросла, говорит он, раньше девочки росли медленнее, у тебя сквозняк в груди и никакого savoir faire, оттого ты думаешь на босую ногу, и это все pour la duree и никогда не заживет, как никогда не отрастут мои колени, есть вещи, которые просто не происходят, говорит он и щурится, закрой эти чертовы шторы, но ведь они закрыты, говорю я и он закрывает глаза, ты все делаешь мне назло.