Страница 22 из 82
— Воздушный шар… — снисходительно говорил священник, отрываясь от неразборчиво написанных листков бумаги (— Что вы такое пишете? — Завещание). — Если б сделать что-нибудь, как бабочка.
— Почему как бабочка? — удивленно спрашивал барон.
— Это будет похоже на душу, — отвечал священник.
Барон вставал, вытирал салфеткой рот и звякал тяжелым холщовым фартуком.
— Да, это будет именно как душа, — бормотал священник. — Что случится, если бабочка поднимется в высоту? В такую высоту? Она разобьется в ледяную пыль. А этот воздушный шар? А если это человек? Вот он превратится в лед. И как метеорит, без остатка испаряясь в облаке летучего огня, вызванного трением о воздух…
Обрывая фразу, с трясущейся головой, он склонялся над своими неразборчивыми листами. У него неудержимо дрожали руки. Он с трудом справлялся с подплясываньем карандаша. Последняя фраза, которую можно было разобрать в его записях, была: "Чтобы верующие христиане были уравнены в глазах церкви с обезьянами; а также всеми иными живыми существами, вплоть до растений".
Немой слуга медленно и осторожно развязывал залитую салфетку на его шее.
Барон не заметил смерти монсеньера, разве только что немой слуга, сделав гроб, отнес его, положив на плечо, на кладбище. Впрочем, это было не на кладбище, а у придорожной статуи Святой Девы.
Деньги вышли. Похожий на витую раковину воздушный шар не взлетел, во всяком случае не приземлился. Барон с улыбкой, похожей на оскал эфиопа, брал вафли в долг, безнадежно отмечая съеденное цветным мелом на косяке двери. Иногда он разговаривал с монсеньером о своем африканском путешествии, не замечая отсутствия монсеньера. Слуга принес ему говорящего попугая. По вечерам, аккуратно расчесав седеющие волосы, похожие на парик, он садился на каменную скамью под растущей во дворе вишней. Ему постоянно снился нехороший сон, что он провалился в выгребную яму сквозь доски нужника, словно камень, который не может поднять Бог.
Однажды в сумерках во двор въехала похожая на дроги громыхающая телега, запряженная лохматым маленьким подплясывающим коньком. На облучке сидел исполинский гренадер, кое-как представившийся адъютантом князя Потемкина. Монсеньеру предписывалось сей же час, взяв с собой одушевленного обезьяна, отправляться в Россию. — Впрочем, — продолжал фельдъегерь, — если монсеньер стар и слаб, князь позволяет ему продать животное.
— Сколько? — спросил ложный монсеньер.
— Дорого, — сказал фельдъегерь, доставая из телеги длинные тяжелые свертки с золотом.
Выйдя на крыльцо, немой слуга, сдернув с бритой головы парик, ухмыльнулся, выставив из-под губы клык, и козырнул русскому офицеру.
Тот захохотал.
— Вот это да! — говорил он, мешая русский, итальянский и немецкий. — А я знаю, почему он не говорит. Он не хочет работать! А ведь все равно работает! Ничего! Ты не будешь больше работать. На Руси, брат, мужички работают. А светлейший тебе точно подарит деревеньку!
"Деревеньку", — гулко и косноязычно сказал немой, легко вспрыгивая через борт телеги в охапку сена. Офицер ударил вожжами по спине лошади. Загрохотав окованными колесами в взметнувшейся туче высохшей травы, как в снежном облаке, телега, как больной сон, растворилась за поворотом, с отдаляющимся грохотом покатившись в Россию.
Сбросив с рукавов щелчками несколько соломинок, барон протер платком лоб, с сомнением посмотрел на карманные остановившиеся часы и, постукивая каблуками и позвякивая золотом, с щедростью и куртуазной надеждой пошел расплачиваться за съеденные вафли.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ.ЛИЦЕДЕЙ
И если ты не покатишься со смеху, то, по крайности, как мартышка, оскалишь зубы…
Улица, в которую превратился М. ("Как Гай Катулл, распятый на кресте наглого тела рыжей, кровавоволосой возлюбленной…", — писал он незадолго до самоубийства, и какая-то необъяснимая странность заставляет меня пересказывать его написанные по-русски стихи, убивая их версификационную необычность, как если бы они были написаны по-зырянски или чувашски) составлялась парком, постепенно переходящим в заброшенный городской пустырь с остовами паровозов, конфетной фабрикой, одиноким домом, в котором жил знаменитый актер Печацкий, странный адресат последней, незавершенной поэмы М. — от которой остались фонетические записи рифм и набросок начальных глав — и анатомическим театром, где вскрывали его труп, о чем говорила маленькая памятная доска с живыми цветами.
Пролог поэмы начинается с отталкивающего описания соития, завершаемого сентенцией: где бы ни были их души, как бы ни была прекрасна форма их плоти, то бы ни говорили они друг другу (она: что мы, собственно, делаем? — он: то же, что и боги на небесах) — что делают их тела, что совершают эти содрогающиеся животные? — Как — жадный, слепой мешок брюха этой тонколягой и влажноокой красавицы, сладко сжавшись, формирует из двух сгустков слизи аристотелева червя, который, как таинственный актер, медленно меняя обличия живых существ, постепенно превращается в человека? — Но что такое человеческая душа? — Я распахиваю окно в ночь. — Внизу, под раскачивающимся фонарем, ходит маленькая, траченая сифилисом проститутка. — Может быть, на месте ее спотыкающихся шагов мне будет поставлен памятник. Неважная честь. Чья сгорающая мысль будет освещать его камень, чья мысль освещает ее работу и в чей свет, — бледную, голубоватую струю света, скоро превратится она сама? — Где ты, есть ли ты, вечный человек, вышедший, как Бог, из этого пульсирующего мира и его времени?
(Атеизм, — записал М. на полях черновика, — в сущности, одно из самых мрачных вероучений, выдуманных человеком. Возможно, оно более чем правдиво, но мне жаль, что я познакомился с ним подробнее, чем предполагал).
Пролог обрывается.
Начинается поэма.
Это было время медлительных монгольфьеровых шаров и громоотводов Франклина. Академия наук снаряжала экспедицию в Африку. Корабль отплыл из Франции как раз тогда, когда мясник надел на недоуменного короля, балующегося слесарничеством, менструально-красный санкюлотский колпак. Спустя несколько месяцев мореплавания, на глинистых берегах Оранжевой реки были обнаружены крайне — до болезненного изумления в глазах исследователей — любопытнейшие черепа.
Месье Горьо, руководитель экспедиции, одержимый странной мыслью проповедовать между приматами, — ради чего разработал примитивный язык жестов, переводя на него доступные обезьяньему сознанию эпизоды жизни Христа и несколько заповедей — показал находку чернокожему царьку маленького поселения антропофагов, незадолго до того случаем крещеного в православие.
Чернокожий царь простодушно рассказал следующее:
— Человеческое мясо прорастает маленькими корешками, которые дают плоды, вроде желудей. Если посадить в землю, не прорастают. Обирая их, свариваем черный напиток, вроде кофе, только очень вкусный. Затем прорастает голова. Похоже на хвост. Женщинам удобно заплетать косу. Удобно отрубать головы. Очень вкусные мозги. Поев, мы хороним пустые головы в реке. Они начинают жить в воде, как
большие раки. У них отрастают светящиеся глаза. Ночью вода кишит ими. Мы боимся их. Иногда они выходят на берег. Вчера ко мне приходила голова отца и красивая голова женщины.
Как бы в доказательство своих слов африканец освободил плечо от цветной накидки: оно прорастало похожими на мех волокнами, густо формирующими гроздья маленьких орехов. Обобрав их в горсть, антропофаг властно протянул урожай священнику:
— Накормите ваших женщин.
Собственно, это единственный написанный М. стихотворный фрагмент поэмы, не считая нескольких тяжеловесных строф, помеченных на полях "Горьо":