Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 45

При несомненном обаянии описанной авторской позиции наступает миг, когда с автором необходимо проститься. Перед нами большой, гулкий, сложно устроенный текст. Заметим, автором уже написанный, а потому пора наконец забыть, чье перо выводило эти строки на бумаге, где этот человек живет, кого любит и какого цвета у него глаза. Вглядимся наконец в то, что у него получилось, – ради чего все это написано и о чем?

Первая подсказка заключается уже в оформлении романа, которое сделал «Вагриус». На обложке «Венериного волоса» – фрагмент фрески «Воскрешение плоти» Луки Синьорелли в итальянском соборе Орвието. О фреске помянуто позже и в романе: «Слушай, в путеводителе написано, что в Орвието нужно обязательно посмотреть в соборе фрески Луки Синьорелли „Воскрешение плоти”»… Подсказка вторая, звучащая в унисон с сюжетом фрески, скрыта в эпиграфе к роману: «И прах будет призван, и ему будет сказано: „Верни то, что тебе не принадлежит; яви то, что ты сохранял до времени. Ибо словом был создан мир, и словом воскреснем”» (Откровение Варуха, сына Нерии. 4, XLII).

Это цитата из неканонической части апокалипсического видения пророка Варуха. То, что это апокриф, – принципиально. Потому что «Венерин волос» – невероятно азартное и, конечно, не претендующее на каноничность толкование образа «воскрешение плоти».

Роман начинается с историй. Их рассказывают россияне, желающие получить в Швейцарии статус беженцев. Они попали в Цюрих из Чечни, из детского дома, из тюрьмы, их дом сожгли, их родителей убили, их насиловали черенком метлы в задний проход, их детей расстреливали в упор. Они про это рассказывают, чтобы не вернуться домой. Главный герой романа, переводчик, толмач, переводит эти жуткие подробности на немецкий язык. В перерывах между допросами заглядывает в «Анабасис» Ксенофонта. И потому где-то рядом греческие наемники отступают к морю, шагают сквозь пустыни и города, переправляются через реки, а однажды к их кострам на снегу спускаются с гор чеченские беженцы, жители горного аула, поклявшиеся, что лучше умрут, чем сдадутся русским. Их встреча естественна и не вызывает вопросов, чеченцы и эллины отправляются в путь вместе. Но жена толмача больше не хочет жить с ним. А толмач не только переводит чужие истории, он еще и пишет странные, полуфантастические письма сыну Навуходонозавру, рассказывая ему о службе в Министерстве обороны швейцарского рая, о своей нелепой учительнице – зоологичке Гальпетре, любительнице Януша Корчака, обо всем, что ему самому интересно. Гальпетра, кстати, внезапно является толмачу в Риме – в тех же, что и когда-то, полурасстегнутых зимних сапогах на молнии и мохеровой шапке. В этот гул судеб, перекличку эпох и цивилизаций вплетен еще один голос – голос Белы, певицы, в которой легко угадываются черты Изабеллы Юрьевой, – ее отчасти вымышленный дневник тоже включен в роман.

И все они – беженцы, швейцарские полицейские, Ксенофонт, Юрьева, а потом вообще уже неизвестно кто (потому что допросы постепенно перетекают в бесконечные диалоги, проходящие вне времени и места, пиры, на которых пируют два сознания, две души), так вот, все они без умолку говорят. И всех их внимательно слушает толмач, и все за всеми записывает. Как он записал, так мы и прочли. Правда – не правда – неважно. Позже оказывается, например, что одна из историй, рассказанных на допросе, про сожженный в Чечне дом и расстрелянных мать и брата, может, и случилась на самом деле, да только не с тем, кто ее рассказал, он же просто понадеялся, что чужие беды проведут его в швейцарский рай. Все равно: не запиши толмач всего этого, не было бы вообще ничего.

Итак: «Венерин волос» – роман о человеческом рассказе.





При таком-то писательском мастерстве Шишкин действительно легко смог бы «сымитировать» кого угодно – хоть Бунина, хоть Набокова, хоть Сашу Соколова, только ему это совершенно не нужно. Подобно лингвистам, выстраивающим действующую компьютерную модель языка с тем, чтобы лучше понять, как устроен язык реальный, Шишкин тоже создает художественный двойник речи с похожей целью: выяснить, как эта речь и чужое слово устроены. И устное, и письменное. Поэтому Изабелла Юрьева пишет дневник – свой рассказ о жизни. Поэтому так легко впущен в роман Ксенофонт-летописец. Не входи он в войско, никаких подробностей о мучительном походе греков в Азию мы никогда бы и не узнали, как, кстати, и не узнали мириады историй – лишь оттого, что они никем не были записаны. Потому и письма толмача сыну Навуходонозавру, эти фантасмагорические письма в никуда, так необходимы, толмачу тоже важно рассказать, как и где он живет-поживает.

В романе есть одна поразительная и многое объясняющая сцена. Девушка, которую любил в юности толмач, работающая в университетском виварии, напоминает ему в их воображаемой беседе: «Я должна была топить щенков, и ты мне стал помогать: в ведро мы налили воду, бросили щенков и другим ведром с водой поскорее накрыли, вдавили, так что вода плеснула через край, обмочив нам ноги. Я крепилась, но все равно потекли слезы. И ты сказал, чтобы утешить: „Ну что ты, не плачь! Все это можно будет потом куда-нибудь вставить в какой-нибудь рассказ”».

Нет ничего проще, чем обвинить толмача в том, в чем активно обвиняют самого Михаила Шишкина: любая боль для него – лишь материал для словесных коллажей, пусть и очаровывающе красивых. Но посмотрите, как реагирует на утешение участница этой сцены, сама девушка, толмача искренне любившая: «Ты сказал такую несуразицу, что меня всю внутри пронзила такая острая жалость, такая любовь к тебе, что захотелось твою голову прижать к груди, затискать, как ребенка». Девушка, в отличие от обвинителей Шишкина, хорошо понимает, кто перед ней. Перед ней жрец слова, сознающий одно: что не будет записано, умрет. И потому все важное, болезненное, невыносимое, радостное должно быть запечатлено в слове, тогда оно не умрет уже никогда: «словом воскреснем», как сказано в эпиграфе.

Оттого и документальный фильм о зверствах в Чечне, присланный толмачу из Москвы знакомыми журналистами, могут смотреть только двое: сам герой и зубной техник. «Камера показывает в первую секунду не голову, а шею – крупно – она толстая, наверно 45-го размера, и вдруг сокращается в кулак, и из нее выпирает горло и льется черная кровь». Гости и жена толмача видеть, как рубят головы, как обращаются с заложниками, как изощренно насилуют женщину, не в состоянии, один за другим они поднимаются и уходят на балкон. Зубной техник и толмач смотрят. С техником все ясно, он – записной литературный садист, но толмач? Зачем все это ему? Может быть, он вообще психически болен? Да, с обывательской точки зрения, он, разумеется, болен – отчаянной жаждой увидеть превращение слова в плоть, воскрешение плоти в слове, и за это готов платить любую цену. С утра до ночи толмач слушает чужие истории как раз о том, что видит на экране – убийствах, заложниках, насилии, но потом выясняется, что половина историй придумана, услышана от других и выдана за свои. Слова давно оторвались от плоти, реальности и повисли в мертвой пустоте. И толмач уставился в экран с ужасами – может быть, сейчас и произойдет чудо воскрешения, оживут столь любимые им слова, с которыми он и сам иногда словно не знает, что делать, и потому просто ставит их друг за другом, как солдатиков, выстраивает свою армию и надеется, что она все-таки зашагает.

За тем же Шишкин предлагает понаблюдать и нам. Из какого слова рождается жизнь, а из какого нет. Что можно узнать из человеческого рассказа, а чего узнать нельзя никогда. Изабелла Юрьева прожила реальные сто лет, но если первые страницы дневника, описывающие детство, печеных жаворонков с глазами-изюминами, которые так приятно выковыривать и сосать, свежий хлеб из булочной, запах смолки в лампадке, белоснежного Ангела Хранителя так и сочатся плотью, жизнью, то чем дальше, тем пустее оказываются ее слова – жизнь в этих словах истончается, пока вовсе не сходит на нет. И оттого, что само бытие теряет объем и глубину, прежнее богатство уклада и быта сменяется химерами советского режима, и оттого, что Бела начинает потихоньку изменять самой себе. И вот слово выхолащивается и мертвеет. Впрочем, в конце романа столетней старухе дарован катарсис: ей мерещится, что она рожает (хотя мы-то знаем, что перед смертью с ней случилось физиологическое происшествие совсем иного свойства), но ее внутренняя речь о вершащихся родах слишком убедительна и достоверна, слова снова стали настоящими, а значит, и ребенок рожден, и можно умереть, наконец.