Страница 12 из 12
Я ел кино чайными ложками, блаженствуя, никогда не насыщаясь. Я пристрастился к молочным коктейлям и раздался (бог знает почему) в плечах. Мое аморфное тело приняло благородную форму кресла, в котором я проводил чуть ли не каждый вечер. После Кар Вая было открытое заново «Фотоувеличение», и я многое для себя в вопросе созерцания уяснил, были «Амаркорд» с «Дорогой», была «Алиса в городах», «Пустой дом» и много, много чего еще. Мои первые попутчики на шумной магистрали синематографа оказались (как мне позже выболтал благодушный и повернутый на кино бармен Жора) известными в городе кинокритиками, которые из тех же, что и я, соображений, часто здесь появлялись. Слушая их едкие речи в баре, я много нового и удивительного для себя открыл (хотя в большинстве случаев с речами был несогласен). Кинематограф не вернул меня к жизни – это было невозможно, но показал ее так, что мне интересно стало за ней с высоты своего черного обелиска наблюдать.
Вот так я и жил, убивая время в городе часов и фонтанов, когда в нашей конторе появилась Жужа. Если взять меня тогдашнего, первосентябрьского, пасмурного и сонного, за грудки и, хорошенько встряхнув, потребовать описать новенькую, назвать ее имя, в ответ можно получить только неразборчивое утробное бормотание, больше похожее на бурчание в животе, чем на человеческую речь. Я не мог бы даже сказать, что цвет ее волос, черты лица, голос, одежда, вылетели у меня из головы, – ничего этого я в тот день не видел. Помню (как сладко лгут иные писаки, но не я, не я!), как вкрадчиво отворилась дверь, и, никого не впуская, замерла минуты на две; как взметнулись бумаги на наших промозглых столах; как я и Женька гонялись за ними, пока Ольга Петровна боролась с открытым окном; как стайка взбалмошных отчетов с таблицами и диаграммами ухитрилась-таки прошмыгнуть на улицу и парила в густом янтарном воздухе, распугивая голубей, – все это я вижу с дурацкой дотошностью хронического графомана, липкая память которого, как лента от мух, ловит досадные мелочи жизни. Подозреваю, что дверь вскоре захлопнулась, что нерешительная посетительница вошла, что явился вслед за нею, оливковый и влажный, с солоноватым от жары дыханием Кущ и, перекатываясь с пяток на носки в своей неподражаемой манере, представил новенькую (вижу, как все мы киваем и вежливо растягиваем губы – три плоских улыбки), но ничего, ничего этого я не помню. Не помню даже ее зеленого в красную клетку пальтишка.
Люди, как и все остальное, мало меня интересовали. Ну, новенькая, ну и черт с ней. Солнца она не заслоняла, утомительных бесед не вела (она вообще не разговаривала), не обустраивала, как многие другие, свой постылый уголок и вообще никак не подтверждала свою материальность. А вот если теперь взять за грудки меня сегодняшнего (от эпитетов воздержимся) и впихнуть в тот день, в ту комнату с открытым окном и затейливым солнечным рисунком на полу, то, даже не встряхивая, можно было бы получить тележку спелых догадок и наблюдений.
Когда недели через две, в обеденный перерыв, Женька, с наслаждением приканчивая огромный кусок пиццы, блеснул красными от помидоров зубами и весело заявил, что «Жужа пишет роман, угадай о ком», я не сразу сообразил, какая к черту Жужа. «Жужа? Это что-то из Земфиры?» – «Это что-то из нашего офиса, дурень» (вопросом о Земфире мучили ее чаще всего: «Жужа – как у Земфиры?» – «Жужа – как у собачки из мультика» – следовал ответ). Меня, тем не менее, абсолютно не интересовали ни сама Жужа, ни этимология ее прозвища. Еще меньше интересовали меня ее писания, и если бы Женька, сочно жуя, не принялся рассказывать, о чем же все-таки она пишет, я бы так никогда и не взглянул в ее сторону. «Представляешь, какое совпадение! Думаешь, она читала твою книжку?» – «Улитов, я же просил, никогда мне об этом не напоминать» – «Да ладно тебе» – «Откуда ты знаешь?» – «Что знаю?» – «О книге» – «Я случайно подслушал один разговор». Я хмыкнул: счастливые случайности подобного рода преследовали Улитку с неумолимым постоянством. «Случайно. К тому же, вот», – И он, покопавшись в одном из бездонных карманов, извлек оттуда и протянул мне измятую бумажку, с обеих сторон исписанную мелкими муравьиными каракулями. «А это откуда?» – уже, впрочем, не удивляясь, спросил я, косясь на томатный отпечаток Женькиного пальца в углу страницы. «Жужа дала мне почитать „Черного принца“, а там, на сто одиннадцатой странице, был вот этот листок». Не скажу, что я ему тогда поверил: чересчур уж складно и ладно все у него получалось. К тому же Женька, читающий Айрис Мердок, – картина сюрреалистическая.
Она писала красными чернилами. Что это – претензия на оригинальность, дурной вкус? Я насторожился. Разгладив красноватый листок на зеленых квадратах скатерти (привет, пальтишко!), стал читать. Чем дальше я продвигался по тугой вязи текста, тем неувереннее становилась моя сардоническая ухмылка; к концу страницы она пошла зигзагами. Дочитав до конца, я безумными глазами уставился на Женьку: «Мне нужно все остальное». Он расплылся в улыбке, отхлебнул «кофе с молоком» (кофе и молоко в отдельных чашках – его причуда), сочно облизал пальцы и, подозвав брюнеточку в длинном фартуке, попросил добавки. Эта будничная последовательность действий, уложенная, вместе с солнечным бликом на блюдцах и хитрым перемигиванием чайных ложек в один ослепительный миг, так больно меня кольнула, что я схватился за сердце, словно ужаленный изменой Коломбины Пьеро.
Я из тех, кто всю жизнь собирает мгновения, как кусочки цветного стекла, вынашивает в голове лучезарный узор будущей фрески, сладкую грезу, которую на днях, через месяц, через десять лет будто бы воплотит в действительность. Разумеется, я не очень рассчитывал на то, что после моего отречения писатели как вид исчезнут с лица Земли. Времена, когда я с комом в горле и трусливой изжогой в желудке вгрызался в текст новоиспеченного гения (не гения, слава богу, нет), давно прошли. Писательские контроверзы не трогали мою анахоретскую душу, вериги мученика сидели на мне, как влитые. Я так и жил бы в своей смиренной обители, если бы не случай, подсунувший мне эту нелепую Жужу, которая, оказывается, пишет роман, роман о человеке, которым я болел восемь лет своей жизни, а на девятый, написав о нем, умер.
В два часа мы вернулись в наше мрачное узилище. Внешне ничего не изменилось – ни ржавый дневной свет в комнате, ни пыльные брюшки бумаг на моем столе; все та же была Ольга Петровна – славная, добродушная женщина, страдающая каким-то труднопроизносимым нервным расстройством, все тот же был вид из окна. Я тоже, казалось, остался самим собою – собою последних пяти лет, – но только на первый взгляд. Механизм, утром запущенный библиотекарем, подпитывался всем, что бы со мной ни происходило. Он словно бы подминал под себя реальность, заставляя события разворачиваться в необходимой ему последовательности. Пользуясь обидной форой во времени, всегда на шаг впереди, этот механизм совершал свою невидимую работу, и я был уже другим, когда думал, что ничуть не изменился.
Жужа сидела за своим столом, и я впервые ее рассмотрел. Впрочем, впервые и рассмотрел – слова приблизительные, епсилон-окрестность того, что сказать бы следовало; я вспоминал ее – это ближе всего к истине, вспоминал, как иные вспоминают, запнувшись на повороте, будущие события собственной жизни. Светло-русые, искристые, словно в рыжей паутине, волосы, собранные на затылке в конский хвост, покатый и упрямый лоб, густые брови, нос – прямой и тонкий, маленький бесцветный рот. Если склеить теперь эти осколки, получится странный, с легкой асимметрией, скуластый и очень некрасивый коллаж. Ничего необыкновенного, кроме необыкновенной бледности. Ну, разве что темно-зеленое в красную клетку пальтишко с огромными красными пуговицами. Эту ее страсть к огромным круглым предметам (бусы, яблоки, солнце) я так никогда и не разгадал. Так что вот вам первый, неуверенный эскиз углем: ничем не примечательная, вся в мягких линиях и штрихах маленькая ирландочка.
Но дело, разумеется, вовсе не во внешности. Мне ли не знать, что гениальность, окаменелый отпечаток которой на царственном челе знаменитости воспевают палеонтологи-любители, не более чем ящероногий миф мезозойской эры. Безумные огни в глазах, греческие профили, волевые подбородки – плод усохшей фантазии и творческих корчей скороспелых биографов. Ничего этого я не искал. Но должно было быть хоть что-то, этакий каверзный изъян, родимое пятно на носу или лишний мизинец, чтобы человек писал так, как писала эта некрасивая молчунья.
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.