Страница 5 из 22
Если вас удивляет его отсутствие и вы начинаете расспрашивать о нем, метрдотель и вся прислуга с любезной улыбкой отвечают, что ему лучше и что по совету врача он уехал в Италию. В каждом отеле Смерть имеет свою потайную лестницу, своих сообщников и подручных.
Моралист минувших времен сказал бы много прекрасных слов об этом контрасте, о страданиях, тщательно спрятанных под роскошью.
Наступил полдень, эспланада опустела, и я возвращаюсь на борт «Милого друга», где меня ждет неприхотливый завтрак; подвязав белый фартук, Раймон обжаривает на сковородке ломтики картофеля.
Остаток дня я провел за чтением.
Ветер не утихал, и яхта плясала на якорях, — нам пришлось бросить и правобортовый. Качка в конце концов убаюкала меня, и я задремал. Когда Бернар вошел в каюту, чтобы зажечь свечи, было уже семь часов, и так как сильная волна мешала сойти на берег, то я пообедал на борту.
Потом я поднялся на палубу, чтобы подышать воздухом. Вокруг меня светились огоньки Канна. Нет ничего красивее прибрежного города в вечернем освещении, когда смотришь на него с моря. Слева, в старых кварталах, где дома точно карабкаются на гору, огоньки сливались со звездами; справа газовые рожки эспланады уходили вдаль, словно огромная змея, растянувшаяся на два километра.
И я подумал, что сейчас, во всех этих виллах, во всех отелях, люди сели за стол, как садились вчера, как сядут завтра, и беседуют. Беседуют! О чем? О высочествах! О погоде!.. А потом?.. О погоде!.. О высочествах... А потом?.. Ни о чем!
Что может быть страшнее разговоров за табльдотом? Я живал в отелях, я видел душу человеческую во всей ее пошлости. Поистине нужно принудить себя к полному равнодушию, чтобы не заплакать от горя, отвращения и стыда, когда слышишь, как говорит человек. Обыкновенный человек, богатый, известный, пользующийся почетом, уважением, вниманием, довольный собой, ничего не знает, ничего не понимает, но рассуждает о человеческом разуме с удручающей спесью.
До чего же нужно быть ослепленным и одурманенным собственным чванством, чтобы смотреть на себя иначе, чем на животное, едва перегнавшее остальных в своем развитии! Послушайте их, когда они сидят вокруг стола, эти жалкие создания! Они беседуют! Беседуют простодушно, доверчиво, дружелюбно и называют это обменом мыслей. Каких мыслей? Они рассказывают, какую совершили прогулку: «Дорога очень красивая, но на обратном пути было холодновато». «Кормят в этом отеле недурно, но ресторанная пища всегда слишком остра». Они сообщают вам, что они делали, что любят, во что верят.
Отсюда, с палубы моей яхты, я заглядываю им в душу и с дрожью отвращения смотрю на ее уродство, как смотришь на банку со спиртом, где хранится безобразный зародыш монстра. Мне чудится, что я вижу, как медленно, пышным цветом распускается пошлость, как затасканные слова попадают из этого склада тупоумия и глупости на их болтливый язык и оттуда в неподвижный воздух, который доносит их до моего слуха.
Их идеи, самые возвышенные, самые торжественные, самые похвальные, разве это не бесспорное доказательство извечной, всеобъемлющей, неистребимой и всесильной глупости?
Вот их представление о боге: неискусный бог, который испортил свои первые создания и заново смастерил их; бог, который выслушивает наши признания и ведет им счет; бог — жандарм, иезуит, заступник, садовод; бог в доспехах, в облачении и в деревянных сабо; и далее — отрицание бога на основании земной логики, доводы за и против; летопись верований, расколов, ересей, философий, утверждений и сомнений; детская незрелость теорий, свирепое и кровавое неистовство сочинителей гипотез; хаос раздоров и распрей; все жалкие потуги этого злополучного существа, неспособного постигнуть, провидеть, познать и вместе с тем легковерного, неопровержимо доказывают, что он был брошен в наш ничтожный мир только затем, чтобы пить, есть, плодить детей, сочинять песенки, и от нечего делать убивать себе подобных.
Блаженны те, кто доволен жизнью, кто развлекается, кто ничего не ищет!
Есть люди, которым все нравится, которых все радует. Они любят солнце и ненастье, снег и туман, праздничный шум и домашний уют, все, что они видят, что делают, что говорят и слышат.
Одни из них ведут жизнь тихую, покойную и мирную среди своего потомства; другие живут жизнью бурной, полной развлечений и утех.
Ни те, ни другие не знают скуки.
Жизнь для них — это занимательный спектакль, в котором они сами участвуют, веселое и пестрое зрелище, не поражающее ум, но весьма приятное.
Но есть другие люди, чья мысль молнией обегает узкий круг осуществимых надежд, и ужас охватывает их перед убожеством человеческого счастья, перед однообразием и бедностью земных радостей.
Как только они приближаются к тридцати годам, все кончено для них. Чего им ждать! Ничто уже не занимает их. Они исчерпали весь скудный запас наслаждений.
Блаженны те, кто без дрожи омерзения вновь и вновь совершает те же действия; блаженны те, кому под силу изо дня в день приниматься за одно и то же, делать те же движения, трогать те же вещи, видеть тот же горизонт, ходить под тем же небом, по тем же улицам, встречая тех же прохожих и тех же собак. Блаженны те, кого не преследует мысль, что ничто не меняется, ничто не проходит и что все надоедает.
До чего же неповоротлив, ограничен и невзыскателен наш ум, если мы довольствуемся тем, что есть! Чем объяснить, что из зрительного зала мира еще не кричат: «Занавес!», не требуют начала второго акта, где были бы другие существа и формы, другие краски, другие растения и светила, другие открытия и приключения?
Неужели никто еще не возненавидел человеческое лицо, навсегда сохранившее свои черты; животных, которые, словно одушевленные механизмы, живут инстинктами, перешедшими по наследству от первой особи к последней, картины природы, издревле неизменные, и необновляемые наслаждения?
Ищите утешения, говорят нам, в любви к науке и в искусстве.
Но неужели не ясно, что мы навсегда заточены в самих себе, что нам не вырваться из этой темницы, что мы обречены влачить до смерти цепь своих бескрылых мечтаний?
Все развитие нашей мозговой деятельности сводится к тому, что мы обнаруживаем явления материального мира при помощи до смешного несовершенных приборов, которые, впрочем, отчасти возмещают бессилие наших органов. Каждые двадцать лет какой-нибудь злосчастный исследователь ценой всей своей жизни делает открытие, что воздух содержит еще доселе не известный газ и что, если потереть сургуч о сукно, то высвобождается сила, неизъяснимая, непреодолимая; что среди бесчисленных неведомых светил замечена звезда, еще никем не описанная, по соседству с другой, давно увиденной и окрещенной. Что нужды?
Наши болезни происходят от микробов? Отлично. А откуда происходят микробы? И болезни самих этих незримых существ? А солнца — откуда происходят они?
Мы ничего не знаем, ничего не видим, ничего не можем, ничего не постигаем и не изобретаем, мы заперты, заточены в самих себе. И находятся люди, которые дивятся человеческому гению!
Искусство? Живописец воспроизводит при помощи красок одни и те же картины природы, но они не похожи на природу живую; он рисует человеческие фигуры, тщетно пытаясь придать им облик живых людей. И так он упорствует годами, а в награду за бесплодные усилия подделать жизнь он в лучшем случае добьется того, что чей-нибудь искушенный взор разглядит в этих мертвых и бессловесных списках с живой жизни первоначальный замысел.
К чему эти труды? К чему это суетное подражание? К чему это скучное воспроизведение на полотне и без того унылой натуры? Какое убожество!
То, что художники пытаются сделать с помощью различных оттенков цвета, поэты силятся сделать словами. К чему и это?
После того как прочтены творения четырех самых блестящих, самых изобретательных из них, бесполезно обращаться к остальным. И даже те, наилучшие, ничему не учат. Они сами только люди, и могут лишь копировать себе подобных. Они истощают силы в напрасном труде. Человек не меняется, и потому их бесполезнее искусство неподвижно. С тех пор как забилась наша близорукая мысль, человек все тот же; его чувства, верования, ощущения неизменны; он не сделал ни шага вперед, ни шага назад, он не тронулся с места. Зачем мне узнавать, что я такое, читать о том, что я думаю, созерцать самого себя в банальных перипетиях романа? Ах, если бы взор поэтов мог проникать пространство, исследовать небесные светила, открывать новые миры, новые существа, если бы они вновь и вновь разнообразили для меня природу и форму явлений, показывали мне изменчивые и неведомые диковины, отворяли потайные двери, ведущие в невиданные волшебные дали, — я день и ночь читал бы их! Но они в своем бессилии могут только переставить слово с места на место и показать мне мое отражение, так же как живописцы. Для чего?