Страница 79 из 95
Один студент (а их набилась целая комната) признался, что ничего не понял из моего рассказа. Он на курсе репетирует характерную роль, и ему нужны «отмычки», как он выразился. Его педагог уже определил жанр и ни о каком сверхсерьезе, ни о какой конкретике речи не идет. «Очень жаль, — ответил я ему. — Ведь готовые «отмычки» — это штампы. Я вам только попробую объяснить, чего вы не должны делать, а уж дальше выкручивайтесь сами. Прежде всего, не мельтешите, уходите от любой стилизации. Когда роль не сделана, все начинают в поте лица передвигаться по сцене, «танцевать». Темперамент не в этом, исключите это на корню. Не жеманничайте и меньше фатовства. Когда садитесь в кресло, не закладывайте ногу на ногу а 1а Хлестаков. Не посылайте никому воздушных поцелуев, не прижимайте руку к сердцу и не падайте на колено, как будто клянетесь. Не интонируйте, не пойте текст, в стихах ломайте ритм. Не жестикулируйте излишне, например, не бейте себя в грудь, не заламывайте руки, не разводите руками. Не говорите от себя никакого лишнего текста, междометий: ах!, мм! — когда говорит другой. Не апеллируйте в зал, не заигрывайте и не делайте пауз, выжимая аплодисменты...» Я вдруг вспомнил, что Гамлет уже когда-то делал эти наставления актерам, и остановился.
Студент робко спросил: «А что же остается?» — «Ваша задача, чтобы не осталось ничего! Когда вы доведете себя до абсолютного нуля — словно вы на диете: это нельзя, это нельзя, вообще ничего нельзя! — когда нащупаете у себя одну извилину, и ту прямую, тогда вместе с режиссером начнете потихонечку прибавлять. Каждый жест, который вы придумаете, каждый дерг жеста должен быть точным, должен быть вашим собственным. И, если можно, — без пошлости!!! Это очень важный кирпичик».
Теперь уже другой студент говорит, что до сих пор ему все было понятно, а вот что такое «довести себя до абсолютного нуля», попросил уточнить. «Вы помните моего Гуго в «Принце и нищем»?» Помнили не все, мне пришлось показать эту одноклеточную, но по-своему обаятельную рожу. И еще что-то сказал его прокуренным, сифилитическим голосом.
Они вспомнили, заржали, стали гримасничать, передразнивая моего урода. Им этого только и нужно было.
Восьмой кирпичик: минимально грима/
Легко сказать!.. Когда я был принят в Театр имени Леси Украинки, то одной из первых ролей был Конь во «Врагах». Мальчишка должен был сыграть старика — отставного солдата. Грим придумывал сам. Тогда еще бороду клеил с удовольствием. Через некоторое время М.Ф. Романов захотел поставить «Царя Федора» и чтобы я сыграл Федора. Но тут же на собрании театра Мягкий, тогдашний директор, произнес замечательную фразу «Что, ради одного артиста всем бороды клеить?»(!!) Пожалуй, по «крылатости» и абсурдности это изречение превосходит только мое любимое, товстоноговское: «Нельзя же всегда назло всем играть хорошо, Олег!* (с ударением в слове «назло» на «а»). Почему нельзя? Или только мне нельзя, а можно другим? И почему обязательно назло? Это было уже в БДТ незадолго перед распределением «Ревизора». Ивана Александровича Хлестакова я так и не сыграл, зато сразу же — эвенка Еремеева в «Прошлым летом в Чулимске». Товстоногов настаивал, чтобы у старика, пришедшего из тайги, были борода, брови, усы — в общем, полный набор. Мне удалось его убедить, что ощущение возраста можно достичь пластикой и еще больше — речью. Для этого я познакомился со специалистом по якутскому фольклору и освоил некоторые приемы их голосовой техники. У якутов особое, почти доронинское придыхание, особенные хрипы, а фальцет — писклявый, тонюсенький! Когда я вышел на сцену и прошепелявил: «Ты — посему? Засем крисять?» — они все попадали. Копелян смог репетировать со мной только на второй день. Правда, волосы все-таки пришлось подкрашивать (ну и мусенье!).
В Мелехове я добавлял к носу горбинку и завивал чуб, правда, получился он не такой кудлатый, как у Петра Глебова. К горбинке долго не мог привыкнуть — хотелось ее отпилить. Казалось, она «перегораживает» полсцены. Многие не любили этот спектакль, потому что он не был похож на фильм, а Борисов — на настоящего казака. Кто-то из умных критиков сказал, что Григорий — донской Иосиф Прекрасный и должен обязательно нравиться женщинам. Правда, мои недоброжелатели отдавали мне должное в том, что казачье «оканье» было на уровне. Все это злило и иногда хотелось закричать, как некогда киевский артист Крушельницкий. Он был очень маленького роста, почти что карлик, но с необычайным благородством и талантом играл героев-любовников. И еще как играл! К нему приходили за кулисы, выражали всяческие восторги: «Ах, это так божественно, так... вот только одно «но», Марьян Михайлович...» Говорят, не дожидаясь продолжения фразы, он вскакивал, в один миг становился пунцовым и кричал исступленно: «Я его трактую, понимаете, трра-кту-ю маленьким!» Я бы вслед за Крушельницким тоже закричал, что Мелехова я не трра-кту-ю Прекрасным! Впрочем, нужно ли? Светлана Крючкова, оказывается, выпивала сто граммов, прежде чем идти репетировать Аксинью. Ей в первой же сцене нужно было со мной целоваться, и она... робела (?!). Потом она мне говорила, что ее подруги ей даже очень завидовали. Значит, все-таки чем-то брал — пусть и не красотой. Пусть и не Иосиф.
Более всего о своих «изъянах» приходилось думать в кино. Как говорил Жевакин в «Женитьбе», когда одеваешь черный фрак, лицо становится белее.
Версилов! Вот камень преткновения! Софья Андреевна «полюбила фасон его платья, парижский пробор волос, полюбила нечто никогда не виданное и нечто никогда неслыханное (а он был очень красив собою)». Я понимал, что фасон платья, парижский пробор — это более или менее поправимо. А вот как быть с «нечто никогда не виданным и не слыханным» — не знал ни я, ни режиссер Евгений Иванович Ташков. Вот он и метался между Басилашвили и мной. Потом я провел много времени в гримерных «Мосфильма»: клеил, отклеивал... Все время вертелось в голове: «...быть лицеприятным — нехорошо, такой человек и за кусок хлеба сделает неправду». Откуда это, вспомнить не мог. Гримеры нервничали, потому что видели, что нервничаю я. Мне еще вспомнился шарж Достоевского на Тургенева — замаскированный, конечно. Я попросил гримеров сделать из меня нечто похожее: «довольно румяное личико, с густыми седенькими локончиками, выбившимися из-под круглой цилиндрической шляпы и завивавшимися около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его...»! Гримеры запротестовали, подумали, что я сошел с ума. Прямо с утра один из ассистентов Ташкова принес две бутылки шампанского и мы — по-французски — их распили. Я задремал прямо в гримерной, и в этот момент они надо мной колдовали...
После Версилова я старался работать без грима. Кому я неугоден такой, как есть, кому не нравится моя «петушья нога», тот не полюбит меня оттого, что я напялю парик. Да и можно ли быть любимым всеми? Сомнительно. Есть нарциссы, а есть... марсии. Меня так однажды окрестил Копелян. Мы пили коньяк у меня в гримуборной, он несколько раз заходил ко мне после «Чулимска». «С одной стороны, в этом слове есть что-то марсианское, — говорит он, — непреклонное... С другой, понимаешь, это такие сатиры, как мы с тобой, покрытые шерстью... любят вино, забияки, немного похотливые (?!). А главное, у них извечный спор с Аполлоном, — Копелян тут очень хитро на меня посмотрел и закурил трубку. — Мы ведь не боимся того, что с нас сдерут шкуру? Ни ты, ни я — хоть три шкуры. А с Марсия шкуру содрали. Они ведь — эти аполлончики — правды не любят... Когда мы с тобой помрем, знаешь, наши шкуры где-то там, у кабинета Товстоногова, должны вывесить. Так гласит предание. И они начнут шевелиться, если услышат хоть слово правды. И, наоборот, шевелиться не будут ни за что, если кругом будет ложь. Вот мы их как уделаем!»
Вернувшись домой, я взял с полки Мифологический словарь и все про Марсия прочитал. Что-то в нем нравилось, что-то не очень. Нравилось, что покрыт шерстью — значит, колючий. И что бородатый нравилось. А обидно было то, что никогда уже не быть Аполлоном!
Мы только что с Юрой обсуждали, как сделать «Петербург» Белого. Строили планы. И Караулов везде пишет, что я должен играть Аблеухова. Но Аблеухов-то — Аполлон! Да не просто Аполлон, а еще и Аполлон Аполлонович!!