Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 190 из 205

— Я считаю, — сказал он внушительно, — что мы обязаны закончить издание «Искусства фуги». Если оно разойдется, мы издадим хоралы…

— А потом мотеты, мессы, оркестровые произведения! — подхватил Фридеман. — У тебя хорошая голова, братишка. Значит, решено…

Они не лукавили друг с другом и были бы искренне рады и горды, если б сочинения отца нашли спрос. В этом они сходились: расчетливый, трезвый семьянин Эммануил и беспечный кутила Фридеман. Но и любовь к отцу, и преклонение перед его гением не могли заставить их пойти на заведомо убыточное предприятие. Фридеман, возможно, и рискнул бы, но он и так не вылезал из долгов, а Эммануил знал цену каждому талеру и не собирался приносить свой трудно нажитый достаток в жертву сомнительному сыновнему долгу.

«Искусство фуги» увидело свет через два года. На том кончились и хлопоты Эммануила по отцовскому музыкальному наследству. Покупателей нашлось лишь на десяток экземпляров, и, дабы покрыть расходы, Эммануил продал медные доски по цене металла — на вес. Анна Магдалена не могла остановить пасынка, к этому времени она тихо угасала в доме призрения.

Зато Эммануил сохранил ноты отца, доставшиеся ему при разделе, не то что бродяга Фридеман, беспечно разбазаривший и растерявший большую часть своей доли. А ведь он не меньше брата чтил отца, но оба не могли подняться над временем, отвергшим «старого Баха».

Иоганна Себастьяна забыли настолько основательно, что стали путать с другими членами рода и семьи, его черты вписывали в некий общий портрет полулегендарного музыкального кудесника, что заставлял звучать давно обезголосевшиеся органы, завораживал музыкой зверей и птиц, исцелял недуги. Этот граф Калиостро от музыки не имел никакого отношения к создателю «Страстей по Матфею», «Бранденбургских концертов», «Искусства фуги», «Клавирных упражнений». И Великим Бахом стал-таки в глазах современников одаренный и трудолюбивый Эммануил, который с достоинством нес это звание. Дебошир, пьяница и бродяга Фридеман, растерявший в своих бесконечных странствиях все, кроме исполнительского мастерства, спокойно-иронически следил за возвышением Эммануила, довольствуясь славой несостоявшегося гения. Но, пожалуй, самым знаменитым из всех Бахов стал младший брат, Иоганн Христиан, так называемый Лондонский Бах, автор популярных опер. Он плохо помнил отца, был безразличен к его музыке и пренебрежительно называл «старым париком».

Непроглядная ночь поглотила Иоганна Себастьяна, и казалось, навсегда…

В самом начале девятнадцатого века тонкий голос безвестного геттингенского профессора Форкеля назвал Баха «гордостью нации». И никому не пришло на ум, что бессмертие робко постучало в наглухо забитую дверь. Форкель не унимался. Он выпустил небольшую, чрезвычайно ценную по сведениям книжечку о Бахе — первую биографию композитора. Но разве по силам было бедному Форкелю сдвинуть глыбу человеческого равнодушия? Чтобы вернуть в мир гения, нужен другой гений. И он нашелся. Рысьи глаза двадцатилетнего юноши Феликса Мендельсона-Бартольди высмотрели жемчужину в музыкальной завали прошлого — «Страсти по Матфею».

11 марта 1829 года тонкая рука сидящего за роялем Мендельсона (он дирижировал, согласно традиции берлинской Певческой академии, сидя за роялем, боком к публике) подала знак хору, и спали чары векового забвения. Великий Бах вернулся в мир, и начался новый отсчет музыкального времени.

В начале нашего столетия другой высокоодаренный молодой человек, эльзасец родом, сочетавший в своей личности немецкую мечтательность с французским рационализмом, философ, богослов, органист, написал замечательную книгу об Иоганне Себастьяне Бахе. Его звали Альберт Швейцер. И, создав эту удивительную по глубине и проникновенности для тридцатилетнего человека книгу, трогательно притворившись в ней бесстрастным исследователем, строгим, не поддающимся увлечению ученым-педантом, когда вся душа его трепетала от восторга перед объектом исследования, он устыдился вторичности своего дела — рыбка-паразит в акульей челюсти. Он бросил кафедру, блестяще начатую карьеру, отринул все заманчивые предложения, уселся на студенческую скамью и принялся зубрить мучительную, как зубная боль, медицинскую латынь. Зная, что ему не по плечу творческий подвиг, достойный Баха, он решил подняться до него живым деянием и, выпущенный врачом, уехал в африканские тропики лечить туземцев, вымирающих от сонной болезни, проказы и туберкулеза. Уехал на всю жизнь. Вот так аукнулось гулким стоном органных труб в глубине восемнадцатого века и откликнулось в наше время великим подвижничеством…





Когда перекапывали заброшенный погост при церкви св. Иоанна под крепкие шуточки веселых гробокопателей — ничто так не бодрит душу, как близость иного мира, — полусгнивший гроб с останками Баха нашел приют на маленьком кладбище Томаскирхе. А вскоре прах композитора, признанного «гордостью нации», торжественно перенесли в церковь, где он столько лет прослужил в скромной должности кантора, и его надгробная плита легла на самом почетном месте. Собственно говоря, вся церковь св. Фомы стала как бы мавзолеем Баха. Это ли не торжество справедливости?

О терпеливый Бах! О неторопливое человечество!

А может, никто не виноват и даже сыновья Баха безвинны перед его тенью? Просто не пришло тогда время для его музыки, и ничего тут не поделаешь, а когда пришло, то все стало на свои места. Поистине «Gottes Zeit ist allerbeste Zeit». Пошли и всем нам мудрого баховского терпения…

Сирень

Странное то было лето, все в нем перепуталось. В исходе мая листва берез оставалась по-весеннему слабой и нежной, изжелта-зеленой, как цыплячий пух. Черемуха расцвела лишь в первых числах июня, а сирень еще позже. Такое не помнили ивановские старожилы. Впрочем, они и вообще ничего толком не помнили: когда ландышам цвесть, а когда ночным фиалкам, когда пушиться одуванчикам и когда проклюнется первый гриб. Но может быть, странное лето внесло сумятицу в их старые головы, отбив память об известном порядке?

Сильные грозовые ливни, неположенные в начале июня — им время в августе, когда убраны хлеба и поля бронзовеют щетиной стерни, — усугубили сумятицу в мироздании. И сирень зацвела вся разом, в одну ночь вскипела и во дворе, и в аллеях, и в парке. А ведь положено так: сперва запенивается белая, голубая и розовая отечественная сирень, ее рослые кусты теснятся меж отдельным флигелем и конюшнями, образуют опушку Старого парка, через пять-шесть дней залиловеет низенькая персидская сирень с приторно-душистыми свешивающимися соцветиями, образующая живую изгородь меж двором и фруктовым садом; а через неделю забросит в окна господского дома отягощенные кистями ветви венгерская сирень с самыми красивыми блекло-фиолетовыми цветами. А тут сирени распустились разом, после сильной ночной грозы, переполошившей обитателей усадьбы прямыми, отвесными, опасными молниями. И даже куст никогда не цветшей махровой сирени возле павильона зажег маленький багряный факел одной-единственной кисти.

И когда Верочка Скалон выбежала утром в сад, обманув бдительный надзор гувернантки Миссочки, она ахнула и прижала руки к корсажу, пораженная дивным великолепием сиреневого буйства.

В доме жили по часам, порядок был строгий. Вставали в восемь — все, кроме Александра Ильича Зилоти и непонятно, чем была вызвана такая поблажка. И сами хозяева Сатины, и гостящие у них родственники, и наезжавшие соседи беспрекословно подчинялись неизменному уставу. Пусть Зилоти замечательный пианист, профессор консерватории — Сатины не церемонились и с более именитыми гостями, — дарованная ему привилегия оставалась загадкой для Верочки, любящей в свои пятнадцать лет доискиваться до первопричины явлений. Но сегодня она решила, что эта вольность призвана служить маленьким вознаграждением Александру Ильичу за муки тюремного режима, навязанного ему любовью и ревностью жены Веры Павловны, урожденной Третьяковой. Вера Павловна ревновала своего двадцатисемилетнего мужа, не по годам обремененного большой семьей, заботами и славой, ревновала тяжелой купеческой ревностью, слепой, неодолимой, смехотворной и вовсе неуместной в дочери одухотворенного Павла Михайловича Третьякова, знаменитого собирателя русской живописи. Она ревновала мужа к «трем сестрам» Скалон и даже к тринадцатилетней Наташе Сатиной, не говоря уже о Миссочке, о красивой горничной Марине, волоокой песельнице, и ко всем крестьянским девушкам, приносившим в усадьбу дикорастущую землянику, сливки и сметану. И это мешало Верочке определить, в кого же на самом деле влюблен Александр Ильич. А разобраться в путаном клубке влюбленностей было для нее еще важнее, нежели в сумбуре взбунтовавшейся природы.