Страница 114 из 269
— Черт, ты прав, а я не сообразил. — говорит батюшка… и это значит, что произошло что-то серьезное, что-то плохое. — И если бы он просто держал ворота… у нас тем временем могла выйти резня — все на всех. Черт, черт и черт. Нужно было его дорезать сразу.
Нужно было. Арнальд это понял, когда узнал, что задумал епископ. Когда увидел своими глазами. Старому епископу такое никогда не пришло бы в голову. Он бы и до изгнания вильгельмиан не додумался. При нем в городе было тихо… а вот еретиков больше не делалось, лет за десять почти и не прибавилось. Да и те никому не мешали.
Новый сеял что угодно, но не веру. А нынешнее дело многих заставит отшатнуться — и от Церкви, и от короля, который этого пастыря сюда прислал. Только идти, кажется, уже некуда.
Позавчера Арнальд ушел и напился — впервые в жизни напился вместе с отцом. Старшие братья были за городскими стенами, на заставах. Все трое сыновей Мартена служили Марселю. Теперь уже двое… но отец обещал, что когда все уляжется, возьмет «неописуемую бестолочь» к себе. Пили тихо и молча, мать, вздыхая, накрыла мужчинам стол и легла спать до заката — не хотела ни видеть, ни слышать, а слышать было нечего. Не нашлось даже бранных слов. Только вино, много, залпом. Чтоб до потери сознания.
Вчера ему было хорошо. Когда тебя выворачивает всухую, а глаза не открываются все равно, думать невозможно — ни о чем, совсем. А сегодня нужно было просто еще раз напиться. А он пошел на площадь.
Епископ еще говорит. Арнальд его не слушает. Странно — полдень, а вдруг похолодало и темнеет. Нет, не странно, что тут необычного, летом такое случается: шквал налетает за считанные минуты, пролетает над городом и устремляется дальше, там уже иссякает, проливаясь на поля. Странно, что темнеет так медленно. Удивительно, что никто не уходит, люди толпятся на площади, как и не видят ничего; не трубят — из гавани же должно быть видно. Все уже известно — сначала небо на юге, над морем чернеет, потом делается черно-белым: тучи и молнии, гром на каждый удар сердца. Лодки жмутся к берегу, люди прячутся по домам: случается, что ветер сворачивает столбы, поднимает скамьи и бочки выше крыш домов. Но всегда трубят за час, за два…
А тут — тишина, только епископ говорит, и никто не двигается, и темнеет неспешно, и не со стороны гавани, а словно бы дымом небо затягивает…
Плохо. Будь до вечера солнечно, они бы, может, к ночи умерли. А если дождь пойдет, то и до завтра могут дожить. Де Рэ — крепкий. Быстрый, гибкий как лоза, сильный, слишком сильный для человека — Арнальд помнил, как северянин вытащил его из оврага в одиночку, за плечи… капитан даже пикнуть не успел.
Я его ненавидел, думает Арнальд. За убитых моих солдат, за радость, с которой он смотрел, как их добивают, за ухмылку, с которой он со мной дрался. Мне от него паршиво было, и когда он меня на своем фризе вез — тошнило от того, что касаюсь ненароком. Не человек, колодец Данаид. Ничем не наполнится, ни славой, ни радостью, ни местью… все ему мало, и всегда будет мало.
А теперь я смотрю — и не вижу этого, не чувствую, и мне его жаль, до соплей щенячьих жаль, и хочу я только одного: чтобы он больше не мучился. Чтобы он умер или хотя бы потерял сознание, как остальные.
— …и таковая же участь ждет всех, грешных перед Господом!
Делабарта все-таки смотрит на епископа. Смотрит в лицо. Обычно бледная у него рожа, а сейчас — и румянец появился, и глаза блестят, и губы заалели. Подрагивают слегка. Не стой он лицом к толпе, к горожанам, Арнальд подумал бы, что епископ уговаривает капризную девку. Вот сейчас полезет в рукав, вытащит кошелек, рассыплет под ноги звонкое золото: ничего мне не жалко, только пошли со мной!
Или хуже, думает бывший капитан, и вспоминает, как с приятелями лет в тринадцать подсматривал за купающимися после работы прачками. И как бывший дружок Пейре на прачек таращился — точь-в-точь епископ, оглядывающийся через плечо.
Темнеет все-таки… или перед глазами темнеет? Нет. Шторм идет.
Арнальд смотрит на епископа — и думает, что не бывает, чтоб похмелье два дня держалось, и голову напечь не могло, не так давно он тут, да и привыкли же к своему солнцу, но почему, почему вместо узкого лица с резкими чертами, с пронзительными голубыми глазами — змеиная морда? Плоская, с серебристой чешуей, с черными провалами вместо глаз, совершенно черными, без змеиных овальных зрачков, безгубая, безносая. Только хлещет длинный язык, покрытый пеной, разлетаются по сторонам ядовитые хлопья…
Пасть закрывается, а зубы — торчат. Длинные клыки, наполненные ядом, и сам он — яд, коснись и умрешь…
Померещилось — пикирует на площадь птица, едва не хлестнув крыльями по лицу, хватает в когти змею, взмывает в воздух и швыряет вниз, о камни. Но — нет в небе ни ястреба, ни сокола, ни даже чайки… значит, придется самому.
Шпагу подарил отец на семнадцатилетие. В Толедо заказывал. В том овраге де Рэ, конечно, уделал Арнальда, как недоучку — ну так Арнальд сам виноват, нужно было брать короткий меч, да не хотелось расставаться с любимым оружием. Как получил обратно, так и не оставлял больше. Пусть рука сломана, все равно — Делабарта дворяне, и Арнальду негоже показываться на людях без оружия.
Не слишком толкаясь, но достаточно решительно Арнальд идет к епископу. За благословением. Идет, опустив голову вниз, как подобает благочестивому католику перед духовным лицом. Только не смотреть в змеиную морду, только не касаться взглядом черных провалов глаз…
Может быть, в овраге сабля годилась лучше шпаги. А здесь, на городской площади, тяжелой толедской стали — самое место. Лезвие разрубило голову, прошло ниже, застряло в грудине. Прикусывая стон — рука болела нестерпимо, наверное, опять кости разошлись, Арнальд потянул рукоять на себя, облизнул с губ чужую ядовитую кровь, развернулся к своре шелудивых псов с бело-золотыми лентами…
… перекинул шпагу в левую руку — и засмеялся в голос.
Господи, это же тот мальчик, пленный мой… как его зовут? Не помню, стыдно как. Дерется хорошо, со мной так не дрался почему-то. Один против епископской свиты — и не победить ему, как бы ни дрался, потому что их десяток. Но ударят его сзади, а крикнуть — сил нет. Охрип. Нужно было не два дня подряд болтать ерунду, а поберечь и слова, и голос…
И упав — смеялся. Потом замолчал.
Господи, ты думаешь — мало? Думаешь, я еще чего-то не понял? Ну нельзя же!..
…прости, я дурак. Он сам все сделал. Себя спас уж точно. Может быть, и город этот несчастный… А город, кажется, уходит на дно морское, темнота и дым, зеркальный дым, а у зеркала две грани, между ними гнездится алчное и скверное… наверное, я опять уплывал.
Холодает… и солнце ушло. Дождь? Еще нет, но скоро. Тяжкое, душное безветрие. Отнимает последний воздух, а его и так уже не осталось, не проходит в горло, не наполняет грудь.
И — прикосновение прохладной ладони ко лбу. Ладони, или листа, покрытого росой, или стекла, собравшего на себе туман…
В темноте под веками собирается из инея, бликов на поверхности ручья, из весенней капели — лицо. Сияющее, светлое, серебристое.
Отдай.
Отдай мне боль свою, и страдание свое, и муку — отдай, не поскупившись, все до конца, а я обещаю тебе дождь и прохладу, и свободу, и крылья. Помнишь, ты в детстве хотел летать, хотел, пока над тобой не посмеялись старшие — а будут крылья вместо рук, они уже есть, но ты их пока еще не чувствуешь… Отдай мне свою боль.
Прозрачное алебастровое лицо, кротко опущенные ресницы, губы полуоткрыты в беззвучной мольбе. Ангел открывает глаза — черные в черном, — смотрит жадно и нетерпеливо. Отдай. И лети. А эти, они сами погубили себя. Отойди. Оставь их справедливости. Их судьба решена — взвешены и исчислены. Это не первый город, поправший все законы… Они мои по праву.
Габриэль хотел бы рассмеяться, но не может — горло пересохло, и смеется он внутри себя. Там, во тьме под веками, между двумя гранями — смеется.