Страница 22 из 37
Она вся благородная и «выступающая» (героическая).
Отношение к женщинам (и девушкам) у меня и есть вот это: всегда — к Судьбе их, всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеализм их существования.
Встретясь (тоже в театре) с поэтом С.[162] и женой его, которые оба неузнаваемо раздобрели и покрасивели, говорю:
— Вы прежде ходили вверх ногами (декаденты обои), а теперь пошли «по пути Розанова»…
— По какому «пути»?
— По самому обыкновенному. И скоро обои обратитесь в Петра Петровича Петуха.[163] Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы — худенькая и изломанная. Теперь же у него лицо ясное, светлое, а у вас бюст вот как вырос.
Они оба сидели, немножко грузные. «Совсем обыкновенные».
Оба смеялись, и им обоим было весело.
— Вы знаете, когда прошла (в литературе) молва о вашем браке — многие высказывали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у него везде черт трясется в ступе.
Не забуду ее теплого, теплого ответа. Вдохновенно:
— Добрее моего (имя и отчество) — нет на свете человека, нет на свете человека!! Добрее, ласковее, внимательнее! — Она вся сияла. Сзади был опыт и знание.
Это было поистине чудесно, и чудо сделал «обыкновенный путь». Женщина, сколько-нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к идеалу, к лучшему. Ведет его в могущественных говорах и ласках ночью. «Ну! ну!» — и все «помаленьку!» к лучшему, к норме.
Пол есть гора светов: гора высокая-высокая, откуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.
Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недоступны здесь, как и «язвящие» гвозди недопустимы).
Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять.
Пушкин и Лермонтов кончили собою всю великолепную Россию, от Петра и до себя.
По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю; у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», — такого разнообразия «эха», как весь Пушкин, такого дьявольского могущества, как «Мертвые души»… У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строках — ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест — множество…
Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности цельного движения жизни; не в «что он сделал», но в «что он хотел».
Пушкин и Лермонтов «ничего особенного не хотели». Как ни странно при таком гении, но — «не хотели». Именно — всё кончали. Именно — закат и вечер целой цивилизации. Вечером вообще «не хочется», хочется «поутру».
Море русское — гладко как стекло. Всё — «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»… На всем великолепный «стиль Растрелли»: в дворцах, событиях, праздниках, горестях… Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин… В «стиле Растрелли» даже оппозиция: это — декабристы.
Тихая, покойноя, глубокая ночь.
Прозрачен воздух, небо блещет…
Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем всё. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие люди. Дурные люди.
Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны». — «Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет».
Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не «придворный минуэт», а «нравы Растеряевой улицы»…[164]
Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»
Как писатель он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек и благородный человек он выше их всех… Он даже не очень, пожалуй, умный человек: но никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов.
В этом его первенство над всей литературой.
При этом как натура он не был так благороден, как Пушкин. Натура — одно, а намерения, «о чем грезится ночью», — другое. О «чем грезилось ночью» — у Толстого выше, чем у кого-нибудь.
И вся радость ее — была в радости других.
(На слова: «Шурочка, кажется, очень довольна» —
ни сон грядущий мне. Наша общая Мамочка).
Уважение к старому должно быть благочестиво, а не безумно.
(старообрядцам и канонистам).
— Что же именно «канонично»?
— Для уважающего Церковь и любящего ее канонично то, что сейчас клонится к благочестию Церкви, к правде ее, к красоте ее, благоустройству ее, к истине ее. К миру, здоровью и праведной жизни верующих. Но для злых, бесчестных и бессовестных, не любящих Церкви и не блюдущих ее, «канонично» то, что «сказали такие, как мы, в равном с нами ранге и чине состоявшие». Для них:
— Не церковь, но — мы.
И на нечестивых безбожников должна быть положена узда.
(Гермогенам[165] и Храповицким, — 26 июня 1912 г.).
Будет больше научности, больше филологии, даже добропорядочности больше будет, но позолоты времен не будет.
И не будет вдохновения.
Ибо могучие дерева вырастают из старых почв.
(в мыслях о русской реформации).
Голосок у нее был тоненький-тоненький, слабый-слабый: как у прищемленной птички. И, выпустив несколько звуков, 1–2 строки песни, всегда рассмеется, как чему-то невозможному у себя.
(когда мама в гамаке запела песню, а я,
сидя у окна за статьей, — услышал).
В мышлении моем всегда был какой-то столбняк.
Я никогда не догадывался, не искал, не подглядывал, не соображал. Эти обыкновеннейшие способности совершенно исключены из моего существа.
Но меня вдруг поражало что-нибудь. Мысль или предмет. Или «вот так бы (оттуда бы) бросить свет». «Пораженный», я выпучивал глаза: и смотрел на эту мысль, предмет, или «оттуда-то» — иногда годы, да и большей частью годы.
В отношении к предметам, мыслям и «оттуда-то» у меня была зачарованность. И не будет ошибкой сказать, что я вообще прожил жизнь в каком-то очаровании.
Она была и очень счастлива и очень грустна.
В сущности, я ни в чем не изменился с Костромы[166] (лет 13). То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». Та же, пожалуй, холодность или, скорей, безучастие к окружающему. Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет «зацепки» или «повода», чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая «зацепки».
Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть.
Откуда она и в чем, собственно, она состоит?
Мне печально, что все несовершенно: но отнюдь не в том смысле, что вещи не исполняют какой-то заповеди, какого-то от них ожидания (и на ум не приходит), а что самим вещам как-то нехорошо, они не удовлетворены, им больно. Что вещам «больно», это есть постоянное мое страдание за всю жизнь. Через это «больно» проходит нежность. Вещи мне кажутся какими-то обиженными, какими-то сиротами, кто-то их мало любит, кто-то их мало ценит. «Неженья» же все вещи в высшей степени заслуживают, и мне решительно ни одна вещь в мире не казалась дурною. Я бы ко всем дотрагивался, всем проводил бы «по шёрстке» («против шёрстки» — ни за что). Поэтому через некоторое «воспитание» (приноровление, привыкание) я мог доходить до влюбления в прямо безобразные и отвратительные вещи, если только они представятся мне под «симпатичным уголком», с таким-то «милым уклоном». Мне иногда кажется, что я вечно бы с людьми «воровал у Бога»… не то золотые яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и «окончательность людей», что все «кончается» и все не «вечно». Это мое «ворованье у Бога» какой-то другой истины вещей, чем какая открывается глазу, не было однако (отнюдь!) восстанием против Бога… Тут туманы (души и мира) колеблются, и мне все это «ворование с людьми» представлялось чем-то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да только строг закон (Рок, Ανάγκη). Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе: и, собственно, о чем я плакал и болел — это что есть Рок и Ανάγκη.
162
…с поэтом С. — Ф. Сологуб.
163
Петр Петрович Петух — персонаж из второго тома «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
164
«Нравы Растеряевой улицы» (1866) — цикл очерков Г. И. Успенского.
165
Гермоген (Георгий Ефремович Долганов, 1858–1919) — епископ Саратовский и Царицынский, впоследствии Тобольский; требовал отлучения от церкви Розанова, Д. Мережковского, Л. Андреева и других.
166
…с Костромы. — В Костроме Розанов жил до 14 лет в 1859–1870 гг.