Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 80



— Не то на другой, не то на третий день после охоты, не помню, братцы, — вот хоть лоб взрежьте, не помню — поехала матушка с дочкой своих проведать. Жили-то они всего с-поля-на-поле от нашего села, и церковь ихная словно на ладонке стоит — все видно, только одна река и отделяла. С нашей стороны берег и ничего бы: покат и ровень-гладень, а вот оттуда — крутояр такой, что береги только скулы да ребра придерживай, а то как раз на макушку угораздишь. Прибежали, вишь, наши: волком воют, все село перепугали; думали, уж опять не медведь ли им встренулся. Так, вишь, нет, говорят другое что. Пошел я на двор, да и смекнул сразу, чему бабы взвыли. Пришла, вишь, буланая-то кобыла, что с ними отпустил, да без телеги; одну оглоблю цельную приволокла, — другой только осколышок, а заверток так совсем не нашел, пополам порвались. Пришел я к оврагу, стоит телега вверх бардашкой и на одном колесе шина лопнула и спицы повыпрыгали. Пришел я домой да и говорю батюшке:

— Так и так, говорю, отец Иван, телега на мосту лежит, надо бы домой привезти.

— Что ж, говорит, возьми саврасого мерина, да и привези.

— Что, говорю, савраску возьми, я и на себе приволоку; не эдакую, говорю, тяжесть нашивали.

— А что, говорит, Мартын, ведь колесо-то новое надо?

— В кузницу, говорю, снести надо, обтянуть шиной; на себе, говорю, снесу и коли хошь, так сегодня.

— И оглоблю-то, говорит, новую надо. Поди, говорит, выруби!

— Ладно, говорю, отец Иван, вырублю!

Взял я, братцы, топор, да и пошел за гуменники. Тут у нас лес идет, да такой благодатный, что иное дерево с утра начнешь тяпать, а к обеду едва одолишь.

— Нешто уж больно толсты? — спросили буганевские.

— Сучков, видишь, много, да такие коренастые, насилу обрубишь: коли не прихватишь пилы, — хоть матушку-репку пой. Выломил я ему оглоблю березовую — веку не будет, и для заверток зарубку наметил, да так, ради прохлаждения, и завернул в малинник. Он тут и пойдет вплоть до реки: пытают есть ребята, а все ягод много, и такие все сладкие да крупные, что твоя морковь или репа, ел я, братцы, малину, и еще песни попеваю от радости. Слышу, сзади поурчит что-то, да пощелкает, почавкает, да опять заурчит. Забралась, думаю, корова чья, кому больше? Да нет, думаю, корове тут нечего взять, да и не пойдет она в малинник, всю исколет. Взял меня, братцы, задор посмотреть. Только б ступить, ан шмыг мне под ноги медвежатка. Взвизгнул я благим матом, да уж дома одумался: коли, думаю, не изломали, так стало быть некому, а коли медведицу убили, так, знать, это сироты ее горемычные. Может пестун остался при них? Да где, думаю, поди, того теперь и с собаками не сыщешь — далеко ухрял: ему до чужого добра дела мало.

— Вот и загорелось, братцы, ретивое, больно захотелось медвежат-то изловить. Прихватил про всякой случай и ружьишко и рогатину, — думаю, коли пестун наскочит — поборемся, постоим за себя. А там задами, чтоб свои не знали, пробрался я в малинник и смотрю из-за сосны, куда медвежатки подевались? Слышу, опять поляскает, да пощелкает, да опять: я выдвинулся немножко вперед и рогатину наладил. Долго смотрел, больно долго: выбежали пострелята и начали на спине кататься; один ухватил лапами малину и сосет ягоду.

Все, братцы, стою, да гляжу, как один другого лапой мазнет, да и отскочит и спрячется за кустом. Нет-нет, да опять подскочит и достает другого лапой, да не достал: кувырнулся через голову, а братишку опять задевает. Один подпрыгнул ко мне. Стою, братцы, не трогаюсь, а сердце вот так ходуном и ходит, а все смотрю по сторонам: думаю, выскочит пестун, коли не мать сама, — приму на рогатину. Постреленок, тем часом, развязал мне оборку у лаптя, ухватил в рот и защелкал, а сам жужжит, словно шмель или оса какая. Немного погодя, и другой подскочил и тоже лапоть дергает, а братишку нет-нет, да и мазнет лапой. Смотрел я, смотрел: сгреб их в подол, да и света в очах не взвидел. Домой прибежал, языка не доищусь; от одышки сердце ходуном ходит. Своим показать боюсь: велят выбросить, а больно жаль. Снес я их в овин, да и запер до поры до времени. Сходил опять за оглоблей, прислушался — смирно везде: нет, думаю, далеко пестун, — коли матери брюхо вспорото, хоть и брат, а видно свои животы-то подороже.



— Знать правду говорят, что пестун-то им братом доводится? — допытывал любопытный вятский.

— Да ведь вот как у них это дело-то ведется: родила мать двояшек, один медведь, а другой Матрена Ивановна. Вот и ходят они с матерью, говорят, до первого снегу; медведица-то поскорей растет, так и мать поскорей ее от себя гонит: «Ступай-де на свои харчи, а мне тебя девать некуда — не в моготу уж стало». Братишко вот дело другое; его она всегда с собой берет и в берлоге холит, а как выведет новых, то и приставит к ним: «Блюди-де, да посматривай за ними, чтоб не баловали, а коли в чем непослушны, сам расправы не делай: мне скажи!» И уж тут, что не по ней — выволочку задаст такую, что, вон рассказывал Клистрат Кривой, долго валяется на земле да ревет, что есть мочи. Поревет, поревет, да и перестанет, а все, слышь, плетется за матерью: знать в большом страхе держит, коли и колотухи не донимают.

— И злющая же эта медведица! — заметил вятский. — Коли человека, говорят, где изломает — все она. Сам не таков, толкует народ. Того как раз самого испугать можно; только, слышь, если завидел, иди смело навстречу — не тронет. Сзади зашел, только ухни, что ни есть мочи, забежит, слышь, и следа не отыщешь. Да если и начнет кувыркать он к тебе, только на землю ложись, да не дыши. Придет, говорят, понюхает, попробует лапой, а лежачего ни за что не тронет, только лежи дольше, пока совсем не уйдет, а завидел, что ты встал, да пошел, тут хоть и ложись опять — в другой раз не надуешь. А за зад не дает хвататься; и уж если собаки впились туда, пропала медвежья сила. Так ли я говорю, дядя?

— Попытал, брат, я этой медвежьей силы: был под хмельком, да и ударь раза два для смеху. Взревел Мишук и плясать перестал; как ни ломал — не хочет! Я его еще колонул, как он рявкнет, братцы, да вскинется: вот о сю пору памятка осталась.

И сергач, в удостоверение истины, показал на изрытое рубцами плечо, где еще ясно можно было разглядеть пять кругленьких ран — следы медвежьего гнева.

— Насилу, братцы, водой отлили! — закончил сергач.

Дивились слушатели и качали головами.

— Ведь вот, почтенные, толковать теперь будем: и зверь, глядишь, а сердце словно человечье! — заметил целовальник.

— Да и ухватки-то все человечьи! — поддержал его один из самых молчаливых слушателей. — И на лапах-то у него по пяти пальцев, и мычит-то он, словно говорить собирается, а сбоку попристальнее глянешь, словно видал где и человека-то такого.

— Уж и смышлен же, ребята: откуда разуму понабрался! — продолжал между тем сергач. — Вот как повозишься-то с ними и поприглядишься ко всему, и все запомнишь, коли и рассказать, — так слова не выкину. Все, бывало, в овине сижу, да с ними занимаюсь: и на задния-то лапы ставлю, и падог в руки дам, ну и побьешь в ину пору, коли не понимает. Уж пытал батюшко-священник уговоры делать:

— Чтой-то, говорит, Мартын ты, братец, тот да не тот; никак тебя теперь к дому не залучишь; уж не жениться ли собираешься? Вот овин бы, говорит, топить надо, да и снопов остатки нужно перевезти туда, а то погниют совсем.