Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 47



заканчивалась первая строфа и повторялась в конце тех строф, где говорилось о недавней воронежской старине. Затем начиналась звонкая ода трамваю – блистающему, яркому, звенящему, – трамваю-символу, радостной примете Воронежа нового, советского. Стихи, как я уже рассказывал, были здорово написаны, и Маяковский вполне оценил их. Когда Нина кончила чтение, он сказал:

– Очень хорошо!

И, глядя поверх наших голов, с удовольствием повторил:

– Одни извозчики – и нет трамваев…

Затем попросил у Логофет листки со стихом и обещал напечатать его в «Новом Лефе». Нина сияла. Еще бы!

А я был подавлен: после такого великолепия все в моем гроссбухе представилось мне такой дрянью, что нечего было и срамиться.

И я решил: не буду читать.

Заезжий поэт довольно бойко, кокетливо грассируя, продекламировал незначительные, но с претензией стихи. Маяковскому они явно не показались, он слушал рассеянно и долго молчал затем, позванивал ложечкой о стакан. В молчании вдруг забубнил себе под нос из «Цыганской рапсодии» Сельвинского:

– Гей-та, гоп-та, гундаала, задымила, дундаала…

Молчание было тягостным. Павел Леонидыч решил рассеять неловкость. Он спросил:

– Скажите, Владимир Владимирыч, какого вы мнения о конструктивистах?

Маяковский улыбнулся.

– Да ведь никаких конструктивистов нет, это все выдумки, чепуха. Есть талантливый поэт Сельвинский. А конструктивизм…

Показал жестом. И снова, поглядев сквозь нас, произнес задумчиво и как-то сокрушенно даже:

– Одни извозчики… и нет трамваев.

Это уже было недвусмысленно. Заезжий поэт понял и, сославшись на позднее время, поспешал откланяться.

Когда он ушел, Маяковский с добродушной усмешкой поглядел на меня.

– Ну, а ты, пожарником обманутый… Раскрывай-ка свою книжищу…

И я с отчаянием, решив, что двум смертям не бывать, прочитал поэму о декабристах. Сперва волновался, слова застревали в горле, и я, собственно, не читал, а всхлипывал:

А затем разошелся, – в поэме было больше двухсот строк, – и стал читать ничего себе, разборчиво. И даже, совсем осмелев, смешно протараторил про рылеевский телефон – «звонит в передней телефон и, руша кринолинами, жена бежит вскричать «алло!» – чрез спальню и гостиную».

И про скачку царя со свитой, – снова вспомнив ночной бешеный скок воронежских пожарных в тысяча девятьсот пятнадцатом году…

Когда кончил, Владимир Владимирыч взял нелепую мою приходо-расходную книгу и молча перелистал поэму.

– Тебе не жаль вырвать ее? – спросил. – Я бы напечатал.

Может быть, оттого, что ушел заезжий поэт, оказавшийся как бы инородным телом в нашей компании, или Маяковский просто отдохнул после выступления в театре, только он стал заметно разговорчивее и веселее.



Рассказал кое-что о своем путешествии – о том, например, как от всех этих внешне великолепных европ нестерпимо тянет противным запахом мещанских сундуков. О Париже, где, несмотря на Эйфелеву башню и Пикассо, водится самая настоящая шпана, похлеще нашей, так что по ночам бывает небезопасно даже в центре.

– Я, например, без этой игрушки не выходил, – показал нам маленький, красивый пистолетик, который весь целиком помещался в его кулаке.

Разговор зашел о странной гибели Есенина.

– Что в вашем кругу, – спросил кто-то из пас, – говорят о его смерти?

Маяковский помрачнел.

– В моем кругу, – сказал, – сплетнями не занимаются.

Было очень поздно, дело шло к рассвету.

По темным воронежским улицам шли мы, провожая Владимира Владимирыча. Все так же сеял мелкий дождик осенний. В Петровском сквере, поблескивая мокрым бронзовым кафтаном, бессменно стоял великий корабельщик – Петр. По небу шибко бежали рваные предрассветные облака. Где-то на окраине взревел фабричный гудок, ему откликнулся другой, третий. Вдалеке сверкнули и рассыпались ослепительные искры первого трамвая. Город просыпался и еще в темноте начинал свой новый день.

И лишь кое-где нелепыми, доисторическими призраками чернели дремавшие под одинокими фонарями ночные извозчики.

Маяковский, крупно шагая, читал нам еще не напечатанный «Разговор с фининспектором о поэзии»:

Читал во весь голос. Эхо отзывалось в мокрых воронежских садах. Первые ранние пешеходы останавливались в недоумении. Над просыпающимся городом гремел Маяковский:

Испуганные, вздрагивали сонные извозчики, вертели головами: откуда это гремит? И даже дождик перестал, будто бы вслушивался. Запоминал Маяковского.

Утром он уехал из Воронежа.

Было лето двадцать седьмого года – жаркие дни, благодатные дождики, веселые грозы. Была радость жизни, ощущение здоровья, легкости тела. Было желание много работать, и я действительно целыми днями не расставался с крохотной тетрадкой, куда записывал кое-что новое.

Задумалось огромное – «Поэма Десятилетия». Приближалась великая годовщина. Десять лет, как десять огненных страниц, вписала в историю человечества наша страна. Эти годы-страницы, – от первых ночных выстрелов октябрьской ночью (когда я, нарушив запрет, открыл дивный ящичек с красками, попробовал и ужаснулся); от первой годовщины с первым написанным мною плакатом; от вихревого буденновского марша через Углянец до звенящего воронежского трамвая, до Маяковского, – ах, как эти годы-страницы еще горячо, живо светились в памяти! И как чудесно соединялось все с художеством моим, с отчаяниями и радостями, со старым черным колодцем и с приветливыми, ласковыми словами Владимира Владимирыча!

В какой далекой дали зарождался замысел! Так и не написанные тогда стихи остались жить во мне, накапливались многие годы, и лишь тридцать лет спустя, незабываемыми образами просветив через всю жизнь, воплотились наконец в том, что было сделано уже в пятидесятых годах и что было названо «Воронежской поэмой»…

Итак, сиянием счастья полнилось лето двадцать седьмого. Но нет, чернело все-таки облачко…

Еще зимой в «Новом Лефе» появились стихи Нины Логофет – о трамвае. А моя декабристы? «Протеза» моя? Номер журнала, еще номер… еще, еще – где же они?

Нет, я не впал в отчаяние. Думаю, что от него меня спасла увлеченность новой работой. Да ведь и повзрослел же я, в конце концов…

«Ну что ж, – думал, – верно. Владимир Владимирыч, прочтя внимательно, нашел стихи мои слабее, чем они ему сперва показались… Но заметил же он поэму! Заметил!»

Это меня как-то успокаивало, и я примирился с тем, что не видать мне «Лефа», как своих ушей. Запоздало маячило в сознании: не то, не то прочел, что-то другое надо было бы выбрать…

Как мог, отмахивался от назойливой этой мыслишки. Так подошел июль – и я почти забыл про поэму.

Но вот однажды, дожидаясь очереди в парикмахерской, просматривал юмористические журналы – «Крокодил», «Ревизор», «Бегемот», – их много тогда выходило, – и вдруг с крокодильской полосы фамилия моя на меня зыркнула. В известном разделе – не то «Вилы в бок», не то «По литературным ухабам» – была напечатана преехидная заметка о том, что «Маяковский отыскал нового «гениального поэта» – я не дословно, не точно привожу текст журнальный, но именно он был такой, в слегка издевательской манере, – а ниже цитировались строки из моей «Протезы».